Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

Я проснулся мгновенно — так всегда бывает о незнакомом месте. Оторопело сел, сбросив тяжелый мокрый брезент, оглянулся. Холодным запахом мокрой поляны окатило лицо. Едва брезжило. Где-то вдали, в вершинах деревьев, понемногу, слезно растекался рассвет. А на поляне и по всему лесу стояла редкая фиолетовая мгла, и глазам было непривычно, точно я смотрел сквозь приспущенные ресницы.
Моросил дождик — мелкий весенний бус. Он был липкий, холодно кропил с темного неба, и я снова потянул брезент на плечи, укрылся и так сидел в тяжелом раздумье, соображал, как теперь быть, сколько сейчас времени.
Светлело понемногу. Уже березы на краю поляны выступили вперед, замаячили в дожде дальние сосны, и прогалы меж ними стали бледно-сиреневыми. Мелькнул запоздалый вальдшнеп. Утро начиналось. В еловой кромке запел дрозд- белобровик. Тотчас откликнулся другой и третий. И вот уже скрипучее нисходящее ю-ю-ю-ю-и… послышалось из глубины леса, так согласно сливаясь с этой сырой и холодной ранью. Ломкой трелью прозвенела зарянка. Первый зяблик кричал разбуженно-звонко принь-фринь и начинал петь, да все сбивался — знать, горлышко не прочистил. Заурхал где-то близко токующий тетерев. Он бормотал громко, торжествующе. Вдруг смолк. И тогда устоялась недолгая тишина, замолчали и дрозды, как от пролетевшего ястреба,— лишь веско падали с веток капли, словно весь лес плакал и везде по нему слышались лег-
Я ночевал на этой поляне — ждал глухариного тока. Ток был известен мне давно, всегда были здесь глухари. Я обошел поляну, прислушивался так и сяк, но только дрозды продолжали скрипучий концерт.
Наверное, пора сказать, что я не охотник, а зоолог, точнее, орнитолог. На станцию Илим я приехал вчера, полдня шлепал грязными проселками и лежневками, пока добрался сюда, и вот такая неудача. Не повидать ни одного глухаря! Ведь я собрался жить на токовище три дня, слушать, фотографировать, писать лесные голоса на маленький магнитофон «Репортер», с таким трудом добытый на этот случай.
«Из-за погоды, что ли, они молчат?» Я надел рюкзак, подвигал плечами, прилаживая его поудобнее, стоял в раздумье.
Далеко впереди закричал филин. У-у, у-у, у-у,— всполошно повторял он с кукушечьей весенней настойчивостью и совсем не страшно (только в детских сказках ухают филины в любое время года). А я подумал: «Вот ведь весна, и филин поет…» Дикая песня, да что поделаешь,— таков голосок! Жутко, будто человек, схваченный за горло, стонет весной серая неясыть, брошенным котенком мяукает ушастая сова, лает в сумерках маленький сыч — и так до середины лета, а там замолкнут совиные крики. Мало сов теперь, а филина близ города нигде не сыщешь… И знать потому, с особым удовольствием, доступным, наверное, лишь орнитологу, слушал я глухое у-у, пока прикидывал, как быть. Искать ли другой ток? Возвращаться ли на станцию за двадцать верст, не солоно хлебавши?
В конце концов я надумал поискать дальний ток на Бараньих островах. Путь туда представлялся смутно. Я бывал там много лет назад, еще мальчиком, когда ходил вместе с отцом. Помнилось — надо обогнуть Щучье озеро, по гнилым зыбким жердям — есть ли они теперь, в водополье? — переползти Исток, болотную реку с коричневой торфяной водой, и выйти в лесистое Зюзево болото, где лежат вразбежку дремучие широкие пещеры и релки, по-местному острова и мыса: Бараньи, Глухариные, Малиновые… Двадцать лет назад там была нехоженая чаща и глушь. Все сплелось в болотистом непроходимом лесу, одичало, заросло травой и сосняками. Узенькие тропы, протоптанные зверем, петляли по кочкам и терялись в темноте векового урмана. Он казался непроходимым, этот урман, где лежали завалы зеленых колодин, напряженно скрестился сухарник с отставшей мертвой корой и прямыми голыми сучьями. Ноги вязли во мхах как в перине, А в ветреный день лес стонал старушечьими стонами.
Помню, как робко билось мое сердце и стеснялось дыхание, когда я шел вслед за отцом, боясь отстать, пока не добирались мы до Малиновых мысов. Глухие стены истоптанного бора стояли там на возвышении, кругом в ожерелье шиповников и малины, в темной живописи еловых верхов по краям и каких-то особенно стройных холодно-светлых осин. Они росли отдельно, на отшибе. Почему-то до сих пор я помнил эти высокие привольно и спокойно стоящие нагие осины и тот тайный вопрос, который подсознательно беспокоил меня — зачем они выросли тут, чего ждут и кто оценит их красоту.
«Авось, разгуляется»,— рассеянно думал я, вышагивая по сырому пахучему лесу. Часто весной бывает: с утра ветер, снежок даже летит, к полудню же, глядь, просветлело, заголубело окошками, солнце выставило озорной глаз,— и все начало теплеть, париться, улыбаться… «Весна ведь… Не осень…»— старался я утешить себя, чтобы ноги не повернули назад…
Серая большая птица странно полетела впереди. Как в немом кино, я видел взмахи крыльев и не слышал звука. Не знаю, почему я не удержался. Навскидку, уверенно чувствуя — «попаду», ударил дублетом. Звоном заложило уши. Птица оборвалась под ель. Еще не разглядев как следует, я с горечью понял, что это филин. Он сел столбиком и заскакал прочь. Показалось — прыгает пенек. Бегом я догнал лесное диво. Оно обернулось круглой головой с оранжевыми, вытаращенными, полыхающими глазами. Филин был огромнейший, старый, рыже-пепельный. Никогда не видал такого.
Филин двигался. Свечи-глаза горели, не мигая. Я стряхнул странное оцепенение и осторожно пошел вокруг птицы. И точно так же магнитно стала поворачиваться за мной дремучая ушастая голова. Едва я шагнул ближе, филин встопорщился, заклацал клювом и смело потянулся ко мне. Еще шаг—и он вдруг кувыркнулся на спину, выставив вперед, отводя к пушистому брюху такие раскрытые напруженные когти, что вся моя решимость взять птицу сразу отлетела. Вцепится — не оторвешь, в клочки испластает. Где-то я слыхал, что филин выходит победителем даже из схватки с беркутом… Я отступил. Ванькой-встанькой вскочил филин. Снова смотрели друг на друга. Лицо его — у сов ведь именно «лицо» — беспрестанно менялось, все — от дикой угрозы до дьявольской усмешки — перебегало там. Волосатые веки жмурились с презрением.
— Ух ты! — замахнулся я прикладом и не опустил. В глазах филина мелькнула кошачья тоска,— иногда так смотрят побитые кошки, мудро
«У, леший, надо же было тебе подвернуться! Да и сам я хорош, чему обрадовался? Хлоп, хлоп…» и уже трижды пожалел, что выстрелил необдуманно, и не знал, как мне быть, потому что живым его не возьмешь, не дастся, да и зачем он мне, что с ним делать? Убить—рука не поднимется, оставить так—ни за что пропадет редкая, по-своему красивая лесная уродина.
«Придется застрелить. Хоть на чучело…» — наконец решил я, отошел шагов на десять и, спотыкаясь, пятился еще, соображая, что испорчу зарядом птицу с такого близкого расстояния. Хватит. Стоп. Филин каменно сидел под елью, он не мигая смотрел. Руки опустились. «Расстреливать собрался…» Стоял, думал… Снова поднял
— Не стреляй! — звонко и резко разделось за спиной.
Я вздрогнул и обернулся. На тропе близко стоял человек с одноствольным ружьем в опущенной руке. Он был в зеленой телогрейке, брезентовой белесой накидке поверх нее и в форменной фуражке лесника. Что-то непонятное было в фигуре человека, непонятное и знакомое. «Да он же горбун! Горбатый!» — тотчас понял я, яснее осмыслив и разглядев квадратные, но какие- то немощно широкие плечи незнакомца, из которых выступала почти без шеи большая узкая голова с острым подбородком.
— Стреляли? — спросил он, не двигаясь с места.
Я кивнул.
— Филина?
— Ээх! — морщась, с досадой сказал он.— Разве можно так! Ну вот зачем? Зачем?! Я этого филина знаю. Старик… Всегда тут живет…
— Он же вреден!—нелепо оправдывался я и понимал — говорю чушь. «Филина знает? Что за чертовщина!»
— A-а… Что вы оправдываетесь? Редкость это! Пощадить надо было. А почему с ружьем? Охота запрещена…
— Да как же здесь без ружья?
— Ну-ка, документы! Охотничий или паспорт давай-то! — Он подошел вплотную и я понял, что странный горбатый человек не отступится.
Документы он листал внимательно. Потом хмурое лицо его несколько отмякло.
— Вы куда идете-то? — слегка заикаясь, спросил он.
Я объяснил.
— До Бараньих не дойти. Исток играет, разлился. Вся пойма в воде. Кусты с верхушками скрыло. Мост снесло. Широкое водополье нынче. Везде вода. Слышите, как ложок-то шумит… Вода,— уже тихо, певуче закончил он. Худое и долгое лицо лесника успокоилось, пропали гневные морщинки. Голубоватые светлые глаза посмотрели в упор, о потом словно бы сквозь меня.
— Вот что я вам предложу,— заговорил он после краткого раздумья.— Пойдемте-ка сейчас ко мне. Недалеко, четыре километра не будет. Я здешний лесник на Щучьем. Погостите у меня… Переночуете… А завтра я вас через озеро перевезу. Там до Бараньих островов рукой подать. Да и ближе за озером тока есть. Полчаса ходьбы…
Я поблагодарил, не зная, как быть.
— A-а… Ведь не познакомились. Леонид,— подал он костлявую, но крепкую и даже цепкую руку.— Живу здесь, на Балчуге, четвертый год.
— Неужели на выстрел? — подивился я его внезапному появлению.
— Нот,— усмехнулся он.— Поблизости был… Браконьеров стерегу вторую ночь. Они тут глухарку убили. Перья нашел. Выстрел слыхал.— Он помолчал, поглядел под ноги.
— Сегодня не токопали глухари-то. Погода, сами видите, дурит. А дождь они не любят. Вообще, примечал я, глухарь загодя погоду чует, в крепи уходит. А как депо к теплу, токует, хоть снег вались. Браконьеры это, конечно, знают. Другие сутки никого нет! А должны бы… Санька тут есть — мужик из Сорокиной. И еще есть с Илима. Со станции… Трудно их выследить с поличным. Вас-то я еще с вечера заметил. Ночевал чуть не рядом. Я без огня… Такая моя работа. Думал— браконьерить собрались… Ну, что? Пошли на кордон-то?
— Да вот с ним как быть?
Филин по-прежнему не шевелясь сидел под елью.
Лесник что-то прикинул, пригляделся к филину, потом прислонил ружье к ближней ели, начал стягивать намокшую накидку.
— Что вы хотите делать? — спросил я, все более удивляясь этому человеку.
— Возьму,— коротко ответил он.— Кажется, его боком задело. Не сильно… Крыло…
— Берегитесь!
Лесник не ответил, складывал брезент вдвое.
— Ну-ка, отвлеките его, заходите с той стороны! — скомандовал он и стал подкрадываться.
Филин передо мной шипел, цокал, надувался и, взмахивая здоровым крылом, угрожающе подавался вперед.
— Оп! — лесник накрыл рассерженного хищника. Из-под накидки раздалось шипение, треск материи, яростная возня.
— Есть! За лапы поймал! Держу… Надо его связать… Ну-ка, стащите с меня ремень скорее! — говорил лесник, стоя на коленях. Фуражка его торчала набок.
Кое-как мы скрутили ужасные филиновы когти и лапы в пушистых полосатых штанах, причем хищник и тут умудрился рассадить леснику руку, а меня больно долбанул клювом через брезент.
— Все! Берем… Эх ты, филя-простофиля… Айда-ка…— бормотал лесник, подымая птицу, закутанную в брезент, как младенца.
Филин демоном выглядывал из ворота накидки,, не переставая цокал.
— Пригодится он мне…
Лесник взял сверток с филином под мышку, поднял ружье, мы пошли вперед по тропе, а потом свернули лесом. Лесник знал, видимо, какую- то свою тропу, я шагал следом и глядел в его мерно качающуюся спину. Эта спина была крепкой и мужественной, если б не горб, несуразно выпиравший ближе к правой лопатке. Портки болтались на тощих и долгих ногах лесника. Сапоги хлопали в подколенки. Но шел он споро. Временами оборачивался всем корпусом, смотрел словно бы растерянно, будто человек, что-то вспомнивший или, наоборот, забывший, и снова разухабисто шагал. В его движении улавливалось непонятное: он шел с частыми мгновенными остановками. «Так, наверное, ходят звери»,— подумал я. Вот приостановился у цветка медуницы, потупившегося у тропы, вгляделся в морщеный лик пенька, послушал резкое «ки-ки-ки» пролетного сокола, зачем-то тронул на березе твердое бархатное копыто гриба-трутовика. «Ночная бабочка по цветам»,— пришло нелепое сравнение.
Лес впереди редел, светлел. Началась кочковатая согра — невеселое, хотя и живописное разнолесье. Березы были тут высоки и прогонисты, ели чахлые, взлохмаченные, с посохшими снизу сучьями. Одни черные ольхи чувствовали себя хорошо, росли кучно и дружно вперемежку со светлыми осинами. Тропа петляла в сухой траве, по кочкам, а с кочек прыгали лягушки.
Талое рыжее болото открылось вскоре. Вдали белело озеро, соединенное с лесом долгим еловым мысом. Лес был и за озером, спокойные синие волны уходили вдаль, постепенно голубея, а там и совсем сливаясь с мутным темно-белым небом.
Мы были на краю кондовой уральской тайги, которая спускается отлогими хребтами в болотистое мокрое Зауралье и там переходит в мансийский урман — зеленую ровень лесов до каменных осыпей Таймыра.
Долго шли по зыбким оттаявшим кочкам. Радужно посвечивал меж ними вонючий засол. Утки с треском срывались вперед. Белохвостые кулички уныло свистели: «Тлюи, тлюи…»
— Вон Балчуг,— показал мой вожатый на лесистую островину, которую я принимал за мыс.— Раньше это настоящий остров был,— объявил лесник но оборачиваясь.— Протока была. Теперь затянуло се травой. Лес вырос. Заболачивается озеро. А место и сейчас зыбкое. Балчуг-то по-башкирски — болото, топь, жидкая глина. Летом и сейчас не вдруг пройдешь. Одни лоси прямиком ко мне заглядывают. Лось — он вездеход. Утром, бывает, выйду рано — плывут они через озеро, только головы торчат. Один раз под осень медведь переправлялся… Не знаю, какая нужда его заставила,— ловко плывет, как собака.
В мелколесье завиднелась серая с зеленью крыша из колотой драни. Показалась изба, темная, кособокая, срубленная неумело и давно. Ярким был лишь наличник окна, расписанный белым и желтым, он глядел весело, будто смеялся. К избе приткнулся горелый сарай с худой сквозившей крышей. Стог прошлогоднего сена и огород из долгих сосновых жердей дополняли лесниково жилье. Гнедая лошаденка бродила за изгородью, позванивала железным балабоном. Его звон отчужденно раздавался в тишине и напоминал ко-
— А вон… встречают нас! — сказал лесник.
Пушистая кошка бежала по тропе, прямо держа полосатый хвост, беззвучно мяукала.
— Машка! — усмехнулся лесник останавливаясь. А она уже терлась и горбила спину, путалась в ногах и заглядывала на хозяина. «Ты пришел! Я рада! Ты умный, сильный, огромный… Давай-ка, поедим!» — говорил кошкин взгляд. К филину она отнеслась настороженно и, поднявшись на дыбки, с недоумением принюхалась, так же недоуменно опустилась, поглядела вверх.
— Ишь, горбуха! Сошлись мы с тобой, два горбатых..— он вдруг посмотрел на меня своими синими глазами, и я уловил в них непонятное. А когда понял, смутился — это был обычный вопрос больного здоровому: «Как-то ты на меня смотришь?»
Я достал сигареты, протянул леснику.
— Не курю. Не люблю,— суховато отказался он и, словно устыдясь своей сухости, оправдался:
— Бросил, как сюда приехал. Воздух здесь. Цветы. Озеро пахнет. А табак все заглушает. Раньше курил… Много. Ну пойдемте, проходите в хоромы-то! Я ведь один живу.
— Совсем?—удивленно вырвалось у меня.
— Нет, видите, кошка есть. Гнедко…
— Кто же вам готовит, стирает?
— А-а…— он улыбнулся устало и посмотрел под ноги.
Я обругал себя. Всегда вот так: ляп сплеча,— потом стыдно. Ведь это, наверное, самое больное… Я заторопился в сени.
Внутри изба оказалась просторной и светлой. Но самое главное, что удивило меня еще в сенках — запах краски. Пахло здесь не олифой, не малярным запахом эмали,— пахло чистым льняным маслом, тюбиками белил, сиеной и кадмием, вместе со смоляным душком скипидара. Так всегда пахнет в мастерских живописцев.
Кухня была до блеска вымыта, выскоблена, выбелена в синеву и вся завешана этюдами — большими, малыми, совсем законченными, просохшими, слегка пожухлыми и только что написанными, на которых еще ласково блестела сырая краска. Впечатление было такое, будто я неожиданно попал на выставку. Любовно, со вкусом были выструганы некрашеные рамки. Этюды были подобраны по величине, размещены в каком- то не сразу угадываемом порядке.
Грубый мольберт торчал у окна. Два измазанных этюдника, побольше и поменьше, стояли в углу вместе с холщовым зонтом, какой носят с собой художники-пейзажисты. Кроме всего этого— печь с чугунком на шестке, маленький самовар да крашенная охрой глянцевая лавка.
На этюдах сиреневые березняки смеялись в солнечном вешнем тумане. Розовый, синий, индиговый в тенях таял на косогоре снег. Курились проталины. Синели медуницы. Голые осинки гляделись в снеговую воду. Лесной вечер зеркально отражался в лужах, ночной печалью наливались облака.
Я обернулся. В сенях никого не было. Тогда я притворил дверь и сел на край лавки. Было совестно за свои грязные сапоги. Не ждал такой чистоты. Даже представилось, как лесник неловко моет пол, на коленях скоблит его, трет песком, чертыхается, зло выкручивает тряпку. Во всяком мужчине, моющем пол, есть что-то жалкое, холостое.
Я стянул сапоги, бросил их в сени. И, оставшись теперь в шерстяных носках, подошел к этюдам.
Они были написаны широко и свободно. В уверенном мазке, крепкой кладке цвета, контурах и колорите чувствовался настоящий живописец, который не боится краски и тем отличается от кустаря-копииста или умельца из клубной студии. Смелость была поразительна. Краска лежала почти скульптурно.
Но чем-то и странны были этюды. Какая-то общая печаль лежала на них на всех, и я беспокойно искал причину. Да что же это!? Зеленая заря над серым озером. А вот красные полосы врезались меж зеленых летних тонов. Красные ветки. Фиолетовый снег. А вот небо, сотканное из зеленых, сиреневых и белых тонов.
Словно бы нарочно спутаны цвета. Манера что ли? Красное вместо зеленого. Кадмий вместо хрома… А в общем холодок по скулам, как от новой музыки… Зачем же это он в лесниках торчит? Бегство от жизни? В наше-то время?)
Особо приглянулся небольшой этюд. Тонкая осина зябла на ветру. Рвался с осины последний лист. Хмурилось снеговое небушко.
Лесник отворил дверь.
— Устроил! —довольно сказал он, входя.—
В конюшню пока посадил. Потом палок набью, чтоб не выскочил, и пускай живет. Ох, злой. Прямо леший еловый… Кидается, шипит!
Снял фуражку со стриженой головы. И я, наконец, разглядел его как следует. Он был бы, видимо, высок, если б не горбатость и сутулость. Стриженый, без фуражки, он напоминал теперь подростка-бесприэорника, недавно вышедшего из больницы, так худо-неказисто было его долгое лицо, бледное, несмотря на загар.
— Любуюсь,— показал я на стены.— Художник, конечно?
— Так недоучка…
Рукав рубашки у лесника был распластан. Кровь темно звездилась на выскобленном полу. Он ушел в соседнюю комнату за ситцевую занавеску.
— Проходите! — послышалось оттуда.
Заматывая руку бинтом, он стоял в светлой и тоже очень чистой комнате, с двумя окнами на озеро и одним в огород. И здесь по стенам висели пейзажи. Впрочем, был среди них и портрет. Набросок красками, как будто по памяти. Девушка. Нечто светловолосое, розовое, бездумное, с мелконьким домашним взглядом.
На двух полках в углу разместились книги. Батарейный приемник стоял на тумбочке у железной койки. Стол занимал простенок. У стола, напротив друг друга, стояли кожаные мягкие кресла. Они-то удивили меня особенно — огромные, нелепые, с перетяжками, с потемнелыми медными пуговицами, вдавленными в обивку. Такие кресла редкость теперь, даже в скупке старой мебели. Как занесло их сюда, в глухомань, ведь поди-ка с полтонны каждое…
Понимая мои мысли, лесник улыбнулся.
— Наследственные! Здесь до меня лесник жил, Виктор Семеныч. Говорили, браконьер—нет спасенья) Он тут и уток солил бочками, и рыбу в замор под весну возами отправлял, лесом торговал… Как в вотчине, в общем, жил. Кум королю… Потом посадили его. Имущество описали. Кресла, наверное, тоже. Да как же их повезешь?
И кому они? В добрую квартиру не поставишь, в избу — смешно. Теперь я и пользуюсь. А кресла-то?! Каждая пуговка с двуглавым орлом) Троны… Садитесь, испробуйте. Сейчас чаем побалуемся.
Он мотал бинт, а кровь все проступала сквозь марлю.
— A-а, черт! — с досадой буркнул лесник, скрываясь на кухне.
Я сел в широкое приземистое кресло. Легонько и упруго оно обняло меня со всех сторон. Тело славно отдыхало в его прохладных глубинах. Я откинулся на спинку, сидел не шевелясь. В окна видно было раздолье озера, мутная синева дальних лесов, светлая полоска льда на свинцовой воде. Все было просто, печально, первобытно — свежо, как всегда бывает вдали от жилья, от больших городов и селений. Щучье нравилось мне — настоящее лесное озеро, не слишком большое, чтобы подавлять своей величиной, неприятно-огромной равниной холодной и глубокой воды, и не закрытое лесом, не слишком маленькое, на котором чувствуешь себя стесненным, как в луже. Оно было не широко, но длинно, как северные проточные озера — туманы. Редко над его пасмурными волнами торопились стаи каких-то уток. Шел весенний жоркий пролет, который не останавливает никакая погода.
«Хорошо-то как здесь! — подумалось с некоторой завистью.— Лес. Воздух. Озеро какое! Живи себе, пиши этюды, рыбачь вволюшку. Го ли не жизнь)? И никакого тебе начальства, ни споров, ни отчетов, поди-ка… Лесничий? Какой лесничий сюда поедет? Стережешь лес — хорошо, и на боку пролежишь — судить некому. Я вот на три дня вырвался, наглядеться не могу, надышаться… А тут каждый день… Погоди-ка, погоди.. Каждый- то день лес приглядится. Равнодушному, которому лес — дрова. А может ли надоесть самое близкое, нужное? Ведь не приедается хлеб, вода… Без них не проживать, а без лесу можно. Посидишь тут месяц — волком завоешь. Один. Без друзей, без жены, без привычных каждое утро улиц, газетных киосков, магазинов, лотков с мороженым»
Я слушал песню самовара и шаги на кухне. В горницу тянуло ладанным дымом горящих шишек. Но вот самовар гневно загудел, и лесник появился с ним, неловко неся, отстраняя лицо и морщась. Ярко начищенный песком забубенный самоваришко и на столе не мог успокоиться, фыркал, брызгался, распространяя по горнице кисловатый угар недотлелого угля. Лесник хлопотал, Брякал тарелками, доставал кружки, сахар, заклеклый хлеб, к которому как нельзя лучше подошла бы пословица «если долго его разглядывать — не станешь есть». Появилось Еаренье темного рубинового цвета.
— Малина,— пояснил Леонид.— Может грибов хотите? Только они пересохли. Не умею я их… Мало соли кладешь — киснут, много—есть нельзя… Капуста, кажется, лучше…
Явились и грибы, и капуста, а он все суетился, бегал на кухню, возвращался, наконец, сел. Обвел ладонью отсвечивающий на концах ежик волос и поглядел с таким радушием, что я почувствовал неловкость — давно меня так никто не встречал.
Должно быть лесник проголодался, пил чай с увлечением, шумно, хрустел сахаром, вздыхал, крякал, отдувался. Высокий лоб и долгий нос его потно лоснились. Он вытирал испарину и быстро говорил в промежутках между глотками.
— Токов за озером много… В сорок первом квартале… В сорок втором… В тридцать четвертом… Везде глухарь теперь. До двадцати штук поет, по моим подсчетам. Еще молодых скрипунов десятка полтора… Я за глухарями строго слежу, в марте по насту считал… Самый ближний ток за озером там,— он указал кружкой на восток.— Видите, гора повыше других, вон шапкой поднимается. Это Медвежья. Глухая гора. Вся там в ельниках, в кедровиках, в гарях. Малинником заросла. Под горой — речка… Тоже Медвежья называется. По речке-то кое-где покосы старые, прогалины… Раньше там был курень. Уголь жгли. Давно. А лес-то какой! И сейчас сосны, ели есть — во! На коне объезжай. Башня башней стоит… Триста, а может, четыреста лет ей, и не сохнет. Вот глухари-то и любят это место. Придешь — любо: там щелкает, там щелкает. Копалу- хи: ко-о, ко-о. Тетерева тут же близко на покосах токуют!
Он забыл про чай и размахивал пустой чашкой, блестя глазами, продолжал:
— Я уж их не считаю. Иногда прямо на кордон прилетают. Вон, на березы-то,— показал в окно на огород — Осенью, ближе к зиме, как поспеет на березах сарежка, снежок еыпадет, выйдешь рано в сенки, а косачи уж тут, затемно прилетели. И вдали-то по березнику, как углем начерчено. Вот сколько!
Помолчал, налил чаю.
— Замечаю я — всякий зверь и птица хорошо к человеку привыкают, если он их не бьет, не трогает. Понимают его… С ружьем или без Дп ружья —это сразу… Я о том, что в лицо, по одежде узнают. Не делаешь птице вреда — она
тебе доверяется. На что уж дикари тетерева — вылетит, как шальной, мелькнул и нету, а был у меня прошлое лето тетеревенок ручнее курицы. Наберу ему травы, муравьиных яиц,— бегает за мной, из горсти клюет, на руке сидит. Гляжу на него и думаю: почему это у нас из домашней птицы одни куры в почете? Вот бы лесную птицу так приучить. Корму ей сколько куропаткам, глухарям… Мало мы этим занимаемся, По старинке все: ружье, ружье. Одно ружье, Я уж сам думал такие опыты начать, Косачишки- то у меня на Балчуге токуют. Видно место их тут вековое. Так хорошо урчат, курлыкают… Таскают друг друга, как петухи. Да кошка пугает. Такая потвора. Лупить—жалко. Запираю уж теперь другой раз…
— А все-таки как же тут одному? Неужели не одиноко вам? Лес, болота кругом. Летом комары, наверное, заедают…
Я решил идти напрямик. Лесник, однако, не ответил, пил вторую кружку и похоже даже медленнее, чем было нужно. Что-то обдумывал.
— Мишка! Эй Мишка, Мишка,— вдруг негромко позвал, свистнул он.
Я подумал, что он зовет собаку или кота, а в кухне застукали коготки, и в дверях появился маленький полосатый зверек — бурундук. Он подбежал к леснику, прыгнул на колено, мгновенно вскарабкался на плечо и сел, забавно принюхиваясь, озорно блестя выпуклым черным глазом.
— Ha! — лесник поднес на ладони кедровый орех, и зверок тотчас принял его тонкими лапками, отправил в рот не жуя.— На еще!
Бурундук прятал орехи с проворством фокусника. Щечки у него надулись, как будто он сдерживал смех.
— Больше не дам!—сказал ласник и снова свистнул.— Зверек послушно начал спускаться и убежал, а а дверях показалась та сытая кошка, что встретила нас на тропе. Она толкнулась о кресло лбом, потянулась, выпустив когти, и брякнулась на бок. Поймав ногу хозяина, она цепко держала ее.
— Пошла! — притворно гнал он, а кошка лишь крепче жалась к ноге, мерцала глазами.
— Вот Клеопатра! — сказал он и расхохотался, закашлялся.—Ток и живем. Кошка—мать того бурундучка. Она его выкормила. Я ее, видите, с котятами из деревни принес, а котята издохли по какой-то причине. И вот как раз этот бурундучок подвернулся. В обходе я был и нашел его под колодой слепого. Подложил ей, думал, съест!.. Выкормила. Вместе играют. Она его схватит за шиворот и носит. Не убегает он никуда… Зимой только спит все время в подпечье, редко вылезает. А вообща-то Машка бурундуков ловит и ест. Вот вам загадка… Хо! Что это?! Никак выстрел? Слыхали? — Он обеспокоенно заерзал, вылезая из глубины кресла. Неужели не слышали?
— Нет…
— Стреляли, стрелял кто-то!.. Ну, вы тут пейте, а я сбегаю… Близко вроде… У Афонина покоса. Кто бы это?
Он проворно убежал на кухню. Шлепнули с печи сапоги. Через минуту брякнула дверь, за крыльцом прочмокаЛа грязь.
«Покрасоваться, что ли, решил?! — подумал я, проводив в окно мелькнувшую фигуру лесника.— Или блажной какой-то?» Все в этом человеке уднзляло и насторзживэло: его необычный вид, странный проникающий взгляд, от которого хотелось отвести глаза, быстро-нервная речь, когда слова бегут, как мысли, с обрывками и недомолвками, и то, как он замолкал — чувствовалось: все, не отпереть никаким ключом. Этюды… Почему все-таки он пишет закат зеленым, а лес коричневым?.. Убежал из-за стола!? Прово, чудак…
Я вышел из сеней. Снеговое небо повисло над черным лесом. Мутные, седые в краях облака вытягивались на верховом ветру, меняя очертания. Пасмурной тоской веяло от них. Я пошел бродить по Балчугу. Дождь не перестал, хотя на горизонте иногда светлело. То одна, то другая низкая туча напарывалась на острые пики елей. Начинал сыпаться снег. Он летел густо, и тогда все вокруг, земля и трава, ненадолго первоснежно белело.
Сразу за огородом было мелкое чернолесье, где паслась мокрая гнедая лошаденка. Со спины и боков лошади курился пар. Она подняла голову, посмотрела сквозь черную челку, как удивленная женщина, мотнула гривой — черт носит—и снова принялась выщипывать с корешка молодую травенку, спокойно охлестывая себя хвостом, побрякивая железным балабоном.
За мелколесьем открылась порядочная пашня, огороженная старым жердьем. Белослинный дятел ползал по изгороди и стучал. Он тоже поглядел недоуменно, даже замер на мгновенье, и стал долбить мокрую жердь, по всей длине которой лежала белейшая полоска снега, оттененная черным. Я подошел к дятлу почти вплотную — он не улетал, все стукал и стукал, откидывался, слегка переползал, пока не обследовал жердь до конца. Тогда он насупился, оценивающе глянул, склонив на бок слою расписную черно-белую с красным голову: «И что ты тут шляешься, бездельник, мешаешь работать? Тоже мне, уставился!..» Дятел нырками полетел к столбу, цепко поползал и снова захлопотал.
По пашне тянулись зеленые бархатистые строчки. Горностаевыми спинками серебрился на них сырой снежок. Я пролез меж скрипнувших жердей. Тысячи молоденьких сеянцев кедра выставили над землей шелковые усики, рядом шли строчки сосновых ершиков и еще какие-то с виду безжизненные стебельки, должно быть побеги лиственницы.
Везде находил я следы деятельности лесника: стожок сена, растеребленного лосями, срубленные осины, до костяного блеска обточенные зайцами, кучи мелкой озерной гальки, иногда колоды-дуплянки. Ни один выстрел не омрачал живую тишину леса. Лишь шуршал дождь, возились мыши в листозой подстилке, да птицы сильнее пели к вечеру. Лесной конем платал с однобокой ели, перил над полянкой, и его стонущее, протяжное «вить-вить-вить» тревожило душу колдовским наговором. Меня всегда завораживает песня этой долгохвостой птички.
К кордону я вышел в сумерках. На берегу, близ воды, красно горел костер. Кипел в огне закоптелый казанок. Лесник помешивал в нем, отирая слезу. Рядом жмурилась на огонь все та же серая кошка.
— Вот животина, никуда от меня,— толкнул он кошку,—И в лес сопровождает… Гоню уж… Потеряется. Говорили, один кот к хозяину за двести километров пришел… Ухи ждет.
— Нашли, кто стрелял?
— Вон в избе…
— Кто? — не понял я.
— Ружье отобрал… Парни из Сорокиной… Деревня тут ближняя. Эти так, по молодости. Осенью отдам ружье. А то бы… — Он мрачно, криво усмехнулся и поглядел в сторону.— Пусть пока у меня отдохнет.— Поправил сучья в костре. Хлестнул по земле загоревшейся веткой, бросил её в костёр.
Я спросил про питомник.
— А-а! — откликнулся он охотно.— Главная моя забота. Все лето и весной в нем копаюсь. Хочу понемножку лес облагораживать. Я такой план себе назначил — где садить и что. Тут, видите, раньше везде лес рубили. На уголь жгли его и возили в Старую Утку на завод. По сечам-то наросло осиннику, берез, липы, а хвойного дерева нет как нет. Осину я люблю. Красивая, растет скоро… Древесина поделочная. Лодки, долбленки, спички, наконец… Только недолгове- кое это дерево. Чуть за полсотни— начинает гнить. Гнилушки, сами знаете, в дрова и то не годятся. Я и начал понемногу сводить осинки. Ель сажу, сосну, кедр, где орехами, где саженцами. Дело хлопотное — лес садить. Механизация — одна лопата. Бур я еще такой приспособил, вроде большого коловорота.
— Так ведь это капли в море, — возразил я.
— Судите, как хотите… Я один гектар леса засаживаю. А если б помощники были?.. Рубим мы лес-то, ох, как рубим… Недавно читаю: «Будущее уральского леса». Ну-ка, думаю, что там за будущее? Пишут, оказывается, как его быстрее на севере сводить. Дороги, мол, надо, техника нужна..- A-а. Не резать — садить она нужна, техника-то…
— Лес и сам возобновляется.
— Возобновляется, конечно, да только самосевом он редко хороший идет. Какое, по-вашему, дерево нужнее? В первую очередь сосна. Ну, ель, лиственница еще. Краснолесье… А растет на вырубках березняк с осиной. Это когда- когда у него под пологом пойдет хвойный,— так его триста лет не дождешься.
Он встал с колен, снял бурливый котелок. Отставил в сторону. Котелок смирился, перестал клокотать. Костришко тоже словно остыл, рассыпался углями. В сумерках долгоносое лицо лесника было суровым и жестким. Может быть, так казалось от заревого цвета углей, которые то медленно замирали, то вдруг вспыхивали, желтым с голубой обводкой пламенем, и ненадолго оно плясало, рябило над головнями.
Пасмурно шумело озеро и лес. Ночная мгла заволакивала небо с севера.
— Вырубим… Высечем…— словно сам с собой заговорил он.— Ну, а потом? Потом что?
Он прищурился на меня а упор, точно я был виновником лесных бед.
— Что же вы предлагаете? — спросил я.
— Да что предлагать? Просто, если б мог, установил бы такие законы: срубил дерево — посади два. Даже и под пашню сводить лес не давал… Самая простая уловка: надо дровишки, не охота за ними ехать, на далях рубить,— вали, ребята, у самой деревни, потом, скажем, пастбище понадобилось… Вот здесь, в Сорокиной, колхоз есть… Лесных угодий у него двести восемьдесят гектар. И рубят они эти гектары, только треск стоит. Ни плана, ни порядка… Ни с кем не считаются. На лесосеке сучки, хлам, семенники не оставляют. Вмешался я было, к председателю явился. Так и так. «Почему в верховьях Истока рубите?» — «Надо и рубим. Клуб строим»…— «Там же водоохранная зона…»— «Какая-такая зона? Ничего не знаем…» — «Запрещаю вам рубку!» А он только похмыкивает, улыбается и на дверь смотрит… Нанося — выкуси, мол, друг, да иди отсюда восвояси, запретитель нашелся… Через день проверил — рубят. Хотел пилы отобрать… Да что я сделаю против двадцати мужиков да и, так сказать, смешно это… Я в лесничество. Пока суд да дело — двадцать гектаров, как корова языком слизнула, ну, правда, заплатили они штраф. Так ведь штраф-то председатель не из своего кармана вынул. А лес разве те деньги стоит? Попробуйте-ка, вырастите его…
Я не нашел, что ответить. Из своего малого знакомства с лесным делом, из газет я знал, конечно, что лес рубят, план выполняют и что каждый год есть еще «переруб». Это слово тревожило меня, горожанина, однако не сильнее, чем, скажем, слабенькая боль в желудке человека не ведающего, что он уже болен опасно и тяжело. Иногда, читая о «перерубах», я задумывался, представлял, как картинно-медленно валятся сосны — видел такое не раз в кино,— представлял, как их стволы-хлысты волочит упрямый гусеничный трелевочник, вспоминал тяжелые составы с верхом, груженные ровным пиловочником и кругляшом, и всегда думалось: «Вот где-то рубят, а может быть, это и есть тот самый «переруб».
Лесник словно ждал от меня какого-то ответа, и не дождавшись, досадливо поморщился.
— Ну, давайте-ка за уху. Разболтался я, простыла, небось.
Худой долгой рукой он потянул котелок за черную копченую дужку.
Мы подбросили в костер. Сучья загорелись и стало веселее. Уха из ершей была жирная, вкусная, с тем несравнимым ароматом, какой бывает лишь у самой свежей пищи на воздухе. Отирая дымовые слезы, морщась, я хлебал ее с усердием изголодавшегося, а лесник и за едой не мог успокоиться. Хлебнув ложку, другую, откусив черствой краюхи, он отставлял крышку котелка и, жуя, глухо говорил:
— Откуда… скажите… такая мода: человек — все! Он царь, бог, господин, мыслитель… А прочее — низшее, недостойное, рефлексы… Как же! Ведь это только мы можем страдать! Нам только осмысленно больно! Собаке вот больно, а неосмысленно. На том и стоим. Вы, конечно, читали Арсеньева. Помните, как Дерсу все очеловечивал? Вода, лес, камни, птицы — все у него «люди». Лю-ди! Помните: «Его все равно люди, только рубашка другой. Обмани — понимай, сердись — понимай, кругом понимай». А? Ведь он говорит, что и дерево, и птица, и муравей заслуживают уважения, никто не дал нам неоспоримого права, чтоб их вон из жизни…
Он поперхнулся, закашлялся, бросил ложку и, вытирая глаза, продолжал:
— Наверное, я переборщил… Говорю — раз человек богом стал, пусть будет богом добра, справедливости, разума. Вот чего нам подчас не хватает… И я ведь тоже лес рублю. Делянки отвожу. Надо. Да и кто поспорит, если лес вызрел, зачем ему на корню гнить…
Он вывалил кошке разваренную рыбу и, покачиваясь, пошел к воде мыть котелок. Тем временем стемнело. Костер шипел и дымил. Дождь пошел гуще. В сумерках он казался серым, должно быть, от пролетевшего снега. Над озером в мрачном куполе неба и по горизонту что-то вспыхивало, дрожало красноватым светом, гасло и снова занималось — не то отдаленная гроза, странная так рано весной, не то всполохи северного сияния, вестники сильной магнитной бури.
Я посмотрел на свой ручной светящийся компас, стрелка запрыгала, рыская во все стороны.
— К худу такое!—лесник повел взглядом по мутному горизонту.— Ветер будет… Непогода. Сколько раз уже замечаю: начнет в облаках поблескивать, не жди добра. Холодная нынче весна… Затяжная и еще холод будет и снег. По зайцам видно. Зайцы весной долго не линяют — жди холода. И как все интересно, как мало знаешь, мало видишь… Я только теперь лес начинаю понимать. Учусь у него. А он вперед все знает. Не верите? Сам не верил… Вот к примеру: много ягод на рябине — это к крутой зиме, мало грибов под осень — тоже… Нынче вон сок из берез сильно бежит… Дождливое лето будет. Не смейтесь… Вижу — не верите. А так. Вот Гнедко храпит к ненастью — точно всегда. Как начнет головой трясти, закидывает ее кверху — обязательно дождь пойдет… Птицы, звери лучше нас погоду чувствуют. Смотреть надо. Даже лето какое будет — скажут. Начнут птицы гнезда вить на солнечную сторону, весь июнь холодом пройдет…
Он помолчал, недоверчиво ощупал мокрую от снега траву, вытер руку о брезент.
— И по радугам можно погоду угадать. Вот, к примеру, крутая радуга к ясной погоде, чем она зеленее, положе — дольше дождь. А синяя радуга вовсе к ненастью. Я и сегодняшнюю погоду угадал. Все сошлось. Кто, думаете, сказал? А жаворонок. Не слышно его с самой зари — всегда будет дождь, а сегодня и журавли даже молчат, и лягушки. Помните, как они вчера с кочек сыпались? Ну, когда мы сюда-то шли. Небо вот затянуло с севера. Не к добру это…
Мы вернулись в избу.
— Ложитесь-ка раньше — предложил Леонид.— Вставать до свету. Вот на мою койку. Ни-ни-ни! Я устроюсь! — возразил он на мое намерение лечь на полу.
Он сдвинул кресла, поставил меж них широкую табуретку, принес откуда-то сенник, получилось нечто похожее на постель. Стыдясь своего положения гостя, который стеснил радушного хозяина, я лег. Лесник задул лампу. В комнате запахло копотью, в темноте едва различались окошки. Я глядел в их жуткую пустую мглу и никак не мог заснуть. Леонид тоже как будто но спал, ворочался, покашливал.
— Разве у вас не должно быть помощника? Бывает, кажется, на кордонах пожарный сторож? — не утерпел я, прислушиваясь к покашливанию лесника.
— Есть! — глухо раздалось в ответ.— В Сорокиной живет… Толку… как от божьей коровки. Пойдет будто на вышку дежурить, а сам по ягоды. День его нет и два, и по неделе не бывает. Хромой. Плотничает… Раньше с прежним лесником у них рука руку мыла. Со мной не ужился. К тому же, изба у него сгорела. Не его изба, лесничества… Уехал. А огороды я у них под питомник… Национализировал, — должно быть усмехнулся в темноте лесник и замолчал.
Проснулся я в такой же тьме, даже в окна не белело.
— Вставайте… Всех глухарей проспим. Погода только плоха. Не пойдете, может? — говорил Леонид, вылезая из своих кресел.
Я на ощупь тянул сапоги, отчаянно зевал. Казалось, будто не спал я вовсе.
Меж тем лесник зажег ломпу, долго царапал стеклом о горелку, наконец, вставил, прикрутил фитиЬь. Стекло запотело, медленно отходило. Желтый огонек моргал, вздрагивал, будто и ему было зябко со сна.
Собрались мы скоро, вышли в сени и оттуда в пахучую ветреную тьму. Ветер шумел в недальнем лесу. Ухала в берег волна. Стучала на сарае полуоторванная тесина.
— Раскачалась непогодушка… — пробормотал лесник, выходя вслед за мной, прихлопывая брякнувшую железом дверь. Кругом была ямная темь. Я долго не мог сориентироваться, ступал ощупью и, как ребенок, держался за жесткий брезент лесника. Когда глаза освоились, я различил песок берега и мрачную равнину воды. Тучи стелились над ней, мутно-светлые, с быстро меняющимися краями. Озеро показалось теперь беспредельным и зловещим, особенно вдали, в непроглядной черноте. Волны расхлестывались по песку, откатывались, оставляя пену. Иногда они достигали двух плоскодонок, Мы сдвинули ту, что была побольше, спустили носом в озеро. Лесник велел садиться, подал весла. Через минуту, оттолкнув лодку, он сам очутился на корме с шестом в руках. Волна застучала в поднятый нос. Лодка закачалась. Я выравнил ее натужными гребками, и она упруго пошла на волну, в ветер и мглу. Дул студеный хваткий полуночник. Дождя не было, и я подумал, что погода разгуляется. Дальний берег Щучьего смутно угадывался. Он был плотнее ночного неба. Когда я освоился с лодкой и почуял, если можно так сказать, ее характер, она пошла ровнее, хотя качало сильно, с весел летели брызги, уключины скрипели, и я все никак не мог отделаться от ощущения, что мы стоим на месте и даже словно бы плывем по валам назад. Лесник на корме почти не двигался, правил молча. То. что я принял впотьмах за шест, оказалось рулевым веслом.
Мы плыли долго, может быть, целый час, а лесник все помалкивал. Может быть, он обдумывал что-то, или выговорился вчера, но его молчание как-то угнетало и все время хотелось спросить, что с ним. Я никак не мог примериться к этому человеку, то откровенному до горячности, то замкнутому и как будто надутому.
— Почему озеро Щучьим называется? Щуки, что ли, много? — наконец, спросил я. чтобы не молчать.
— По рыбе…— нехотя отозвался он.
— Здесь ведь в лесах есть еще озера?
— Есть… Малое Щучье… Половинное.
— Говорят, будто в Истоке бывают крупные щуки?
— Врут. Такое дело… Рыбак да охотник…
— …
— Сейчас мель будет. Левее, левее, круче забирайте!
Лодка все-таки заговорила по дну. С хрустом зашелестел песок, мы встали. Берег был близко.
— Подвести к глухарям или сами? —неожиданно спросил лесник.— Дело-то. видите, какое: надо мне тех браконьеров задержать… Ну, которых я вчера ждал. Обязательно ведь они явятся… Так, если сами пойдете, берегом держите. Шагов через двести попадется тропа. Вот вам фонарь. Как тропу найдете, идите по ней, пока не начнется подъем на Медвежью. Тут речку услышите— ома теперь сильно шумит. И сторожитесь, слушайте. Глухари везде тут токуют. Обратно приеду за вами к полудню. В случае чего стреляйте три раза… Ну, как?
Мне показалось в темноте, что смотрит он испытующе, насмешливо и даже улыбается.
Не раздумывая долго, я надел ружье на шею, сунул фонарь в карман и полез через боот в черную воду. Зачерпнул в сапоги, испугался, выругался, шумно пошел к берегу. Лодка тотчас отплыла — лесник, видимо, торопился.
Первым делом на берегу я осмотрел ружье. Оно открылось с привычным хрустом и щелканьем, ловко приняло патроны и молодецки захлопнулось, тая угрозу. Зачем-то я даже погладил стволы. Потом вылил воду из сапог, надел их и поглядел на фосфором мерцавший компас. Он показывал почти в нужную сторону. Я включил фонарь и осторожно пошел через камни и полузатопленный плавник проседающим под ногами песком.
Чувствовал себя я нехорошо, тревожно. Один, один, один,— отстукивало сердце и становилось даже немножко душно. «Как теперь вернусь? Вдруг не приедет?»—лезли в голову глупые детские мысли и почему-то не казались глупыми тут, в темноте и шорохе ветра. В ноги бухало волнами, иногда окатывало брызгами, где-то позади был разлившийся в бесконечных поймах Исток, слева выжидающе и враждебно чернел лес.
Тропа повела в непроглядную темень ельника. Фонарик едва горел, должно быть кончалась батарея, жалкий кружок желтого света дрожал под ногами, высвечивал протаявшую траву, мох и кочки. Я спотыкался, хлюпал по воде, проваливался едва не по колена, шуршал по сыпучему снегу. Там, где лежал он, было немного светлее, синеватый отсвет давал различать подножья деревьев. Высокий безмолвный лес накрывал меня, и порой представлялось: иду
бесконечным сырым подземельем — так глухо, мрачно и темно все кругом. Временами я останавливался, гасил фонарь и слушал… Раз послышалось — шел кто-то редкими тяжелыми шагами, шел и останавливался. Так часто бывает в лесу, когда нервы напряжены и слух обострен: то слышится непонятный гул, то какой-то гром, словно взлет невиданной птицы, и никогда эти тревожащие шумы не ясны, не ведомы вполне.
Когда тропа стала суше и ощутился подъем в гору, донесло рокот и говор речки. Она шумела по-весеикему буйно, точно где-то там, в черноте и тумане, обрывался водопад.
Щелкнуло четким костяным звуком. Тишина. Снова щелчок… Еще и еще. Щелканье походило на громкое «тэк», «тэк», словно кто-то восхитился, пришел в изумление. Я уже понял. Он1 Близко! И, наверное, слышит меня. Замер, боясь ступить дальше, а звук стал раздаваться чаще и равномернее, будто медленно двигался по лесу некто костяной и косточки его постукивали: «тэке… тэке… тэке…» Смолкло. Тишина заложила уши. Будто и речка внизу утихла. «Уэк, уойк!» — с английской мягкостью крикнула ночная птица. «Тэ-тэк… те-тэк тк… тк… трр»,— послышалось, убыстряясь, и вдруг впереди кто-то побежал с хворостинкой по забору, и этот треск перешел в жадный и жаркий железный шепот. Баба-яга шептала — причитала там, творила свою нечистую молитву. Постукивала себя по костяной ноге и снова шептала горячо, убежденно. Слушал, дивился, озноб стекал по спине. Дик внезапный этот лесной шепот. Вот сшумело, переместилось по лесу. Будто ветер пронесся вершинами. А я все не мог усмотреть глухаря, хоть и ясно различал теперь на бледно зеленеющем небе треугольные вершины елей. Высокий слом обозначался впереди, ель с обитой молниями верхушкой… Вот завозилось, заворочалось на сломе, черная длинная рука поднялась и пошарила по небу, будто щупала, крестила звезды.
«Он!» — с восхищением смотрел я, различая теперь и задранный хвост птицы, и весь его профиль, как-то напоминающий древнюю лиру. И снова холодом окатило спину. «Тк… тк… тк… тктррррр…. чишуша-шивашу, шува-шик… тк… тк… тк… ткррр чишуваш, шухаваши, шухаваши»,— колдовал глухарь.
Посветлело. Желтое, кумачовое огниво длинными лентами проступало меж облаками. И вершины, самые макушки леса тотчас зарделись отсветом. И посинели тучи. Лес словно улыбнулся солнцу, как улыбается спящий, когда белый утренний свет тихонько и ласково трогает его. Опускалась в низины ночная мгла, оборачивалась туманом, оседала изморозью на камнях и ветках, и совсем исчезала под темным лучом, чтоб снова родиться с первой звездочкой под скрип козодоя и песню зарянки. Сколько раз видел я лесные утра, и они были новы, никогда не повторялись.
Треснул, лопнул сучок. Хруст и шелест повторился дважды. Глухарь смолк. Я видел его хорошо. Вислокрылая птица, с развернутым веером хвостом монументом стояла на сломе. Вот глухарь переступил, тревожно поводя шеей. Перо его вдруг пригладилось, хвост сложился.
Бац! — огненным снопом полыхнуло справа, меж деревьями. И тотчас, еще не понимая, что случилось, я увидел, как глухарь валится с ели, медленно кувыркаясь, задевая, ломая ветки. Веско стукнуло в снег под елью, захлопали крылья и смолкли.
Качались воздетые еловые руки. Поспешно шуршали по снегу шаги. С ружьем наизготовку я побежал туда с одной-единственной мыслью, от которой стало жарко: «Ах ты, сволочь!»
Я продрался сквозь ветки, вылетел на прогалину к подножью ели и в упор столкнулся с широким курносым человеком в телогрейке и резиновых сапогах с подвернутыми голенищами. Блатная мешковатая кепка .незнакомца была надвинута на самые уши. Черные внимательные очки двустволки смотрели мне прямо в грудь. Сперва незнакомец словно бы опешил, но через мгновение глазки под каменным уступом лба блеснули насмешкой, он потянулся к лежащему в снегу глухарю и, оскалясь железом вставных зубов, бросил:
— Опоздал!
— Документы!! — заорал я, сам не зная зачем.
— Чи-во-о? — уже совсем другим голосом протянул курносый и разом выпрямился.— Документы тебе? Энти, что ли? — тряхнул двустволкой.— Раз покажу — боле не захочешь. Документы…— Коричневые медвежьи глазки совсем спрятались под лоб.— Кто такой, чтоб права качать? Сам кто? А?
— Я-то инспектор.— Вот… Пожалуйста… А ты браконьер! Сволочь ты… Понял? — говорил я, торопливо шаря за пазухой.
— Но-но-но-о! Не шибко! Че разорался? Мы ведь давно пужаные… Иди-ко, дядя, не ори. Сам-то че здесь? Сухару караулишь? Вон там ишо глухарь поет… Ен-спек-тор! Пока, значит.
Он потянул глухаря за пепельное крыло, перехватил за жесткие лапы, встряхнул и усмешливо, волчье глянув, пошел прочь валкой походкой. Мертвый глухарь волочился головой по снегу, оставляя темные кровяные следки.
— Не стреляй, мотри, а то ишо убьешь…— раздалось из-за елок, кепка скрылась в подлеске, затихая, хрустел, осыпался снег.
Было совсем светло. Ветреное утро занялось. Лес шумел весенним безлистым шумом. Всюду заливчато пели зяблики. Свиристели зарянки. Слышались тетерева. «Кры-кры-кры,— тревожно кричала черная желна. — Кры-кры-кры. Киии — в-ай», — застонала она.
«Человека заметила»,— подумал я.
Бум! — грянуло, раскатилось там. И слышно — снова повалилось, захлопало. Стихло все. Лишь желна кричала уже вдалеке: кры-кры-кры…
Опустились руки. Бежать туда? Позвать на помощь? Сесть в снег, зажать голову? Безнаказанно и спокойно творилось совсем рядом зло, и я не мог его прекратить, не имел ни смелости, ни силы. Что мог сделать я, даже вооруженный, облеченный правами инспектора, против другого вооруженного человека, а может быть, даже двух-трех? Не мог же я в самом деле стрелять! Заставить подчиниться и повести за собой? Но ведь это только в кино браконьера опрокидывают приемом самбо, затыкают рот и ведут к леснику на веревочке. Оштрафовать? Ха-ха… Составить протокол? С собой были даже коричневые бланки. Протокол! По закону он будет действительным, если браконьер пойман с поличным да еще в присутствии двух свидетелей. Ель, что ли, эту обломленную в свидетели взять. Ну, предположим, есть и свидетели… Что ему, браконьеру, за кара? В самом худшем случае штраф, какая-нибудь десятка, а то предупреждение, даже ружье навсегда отнимать нельзя. И, конечно, он все это знает, иначе с чего бы так осмелеть.
Присел на зеленую обтаявшую колодину. Внутри она иструхла, мягко прогибалась и крошилась, звездчатый мох опушил ее всю, из погнившей трухи росли прутья и елочки.
Работа лесника не показалась мне теперь ни идиллически привольной, ни заманчиво легкой, как тогда, когда пил чай, сидел в кресле и глядел на озеро. Вот и охраняй тут, попробуй… Впрочем, можно ведь ничего не замечать. Сто- рожишь-то ведь неучтенную ценность. Глухарем больше, глухарем меньше. Эка беда! Кто их считал. Так же и лес, и зверь, и рыба — и вообще все, что в газетах именуют «зеленое богатство», «запасы дичи», «мягкое золото». Золото, золото… Настоящее золото хранят в банковых подвалах, в сейфах, за семью замками под надежной охраной, а это золото доступно всем, бери, что хочешь, если ты нагл, потерял совесть и стыд. Лесник? Иной лесник знает лишь свой огород, картошку, огурчики. Весь он занят одним: вовремя наставить сена корове, выкормить телка, привезти дровишек добрым людям — благо лошадь казенная, чего ей зря харчиться. Где дров- ца — там и спасибо, поллитровочка, еще кое-что, А с браконьерами дело простое. Увидел? Ну, ступай себе с богом. Лес велик. Глухарем больше, глухарем меньше. Не стало глухарей — и хлопот не стало… И сколько ведь помощников у такого лесника, помощников, на которых легко можно сослаться,— тут тебе и пожар, и вреди- тель-короед, и замор, и холодная весна, и «лиса, либо рысь», которая «яйса выедает»,— как мудро объяснил мне полное отсутствие дичи на своем участке один такой страж леса. Мужичок этот отличался резкой прямотой… «Ежели вижу, который с оружием,— я уж не подхожу. И так бивали меня не одинова. А жисть терять пока неохота. Дешево будет за шестьдесят-то пять целковых»,— и глядел усмешливыми глазками.
Вот и я теперь такой же горе-лесник. Чем же лучше? Все-таки надо было как-нибудь помешать ему. Хоть бы второй глухарь уцелел. А что теперь делать? Бежать разыскивать негодяя по следам? Стрелять три раза, как велел лесник?
Ничего хорошего я не придумал и, посидев с полчаса, закинул ружье за спину, побрел к озеру уже знакомой тропой, где отпечатались на мокром снегу и земле рубчатые следы моих сапог.
После короткого утреннего проблеска снова хмурилось. Ветер не утихал, летел снег. Озеро покрылось белыми строчками бурунов. Я хотел выстрелить, но увидел вдалеке лодку и удержался. Лодка ныряла на валах, но шла ходко, как байдарка. Человек крест-накрест взмахивал двухперым веслом. Лесник — это был он — еще с лодки что-то кричал, за ветром и плеском волн я не мог разобрать. Он выпрыгнул в воду, поволок узкую плоскодонку к берегу и предстал передо мной мокрый, возбужденный, разъяренный, с каким-то неузнаваемо перекошенным лицом. И все оно — брови, глаза, губы — спрашивало.
— Санька! Это Санька! — быстро заговорил он, когда я рассказал, как было.— Конечно, он на лодке… Скорее… Скорее давайте… Вдоль берега… Может еще… Или хоть лодку заберем. Вы плывите, а я пешком. Плывите! — махнул он и в три прыжка скрылся в зарослях нарядно белеющей вербы.
Я поплыл, неумело выгребая двухперым веслом. Новая легкая лодка не слушалась, рыскала, захватывала воду. Двигался я, видимо, крайне медленно, злясь на себя, на эту норовистую посудину и на ветер со снегом, все время сносивший на прибрежную мель. Примерно через час завиднелась на песчаной косе сутулая фигура лесника. По одному тому, как он стоял, безразлично глядел в озеро, было ясно,— никого не нашел.
— Нету! Наверно в Истоке он лодку спрятал. А мы сюда…— с горечью сказал лесник, шумно побрел по воде и плюнул.— Ну, скажите, неудача! Как черт ему доносит! Я туда — он сюда. Ведь думал, сегодня пойти с вами… Посомневался… Вдруг он на близь подастся… А-а…
Он сел на весельную скамью, взял у меня весло, подождал, пока я устроюсь на корме, и лодка пошла с легким упругим шелестом, рассекала волну наискось,— она знала своего хозяина.
— Удрал Санька, ловок,— бормотал лесник. Напряженно работая веслом, он сидел ко мне спиной. И мне было совестно — вот он, горбатый, везет меня — здорового. В то же время было неудобно отстранить его — дать почувствовать наше неравенство, да слишком свеж был и мой плачевный опыт самостоятельного плавания вдоль берега. Ну как не справлюсь, опрокину лодку?
Ветер меж тем задул сильнее, волны шли вровень с низкими бортами лодчонки и все казалось — следующая зальет нас без всякого усилия. Лесник греб быстро, иногда что-то говорил.
— В пряталки играем…— послышалось мне.
— Не боитесь? — угрюмо обронил я.— Такой ведь пальнет, не оробеет,
— А-а,— донеслось из-за спины.— По мне уж стреляли.
— Как так?!
— Не стоит рассказывать…
— Обыкновенно…
Он не оборачивался, лишь весло замедлило равномерный размашистый ход.
— Расскажите, если не трудно…
— Чего трудного… Осенью прошлой… Сижу с красками… Утро темное… бусенькое… Тучки похаживают. Каплет. По Истоку листья плывут… Пахнет листом везде… Пишу я осину, забыл про все… Вдруг будто лопнуло. По-над шапкой-то: фить! Только кора с осины полетела. Не понял я. Встал… Слышу хрустит далеко… Убежал кто-то. Так не по себе мне стало… Хоть сам беги… Одумался, подошел к осине… В том месте — где кора отлетела — пуля…
Я подумал, сколько же леснику лет? Возраст его никак не поддавался верному определению. Не то сорок, не то двадцать пять. Морщины, вдруг возникающие глубоко и резко, засечены по углам рта… Такие следы жизнь печатает на лицах сорокалетних. Белые черточки шрамов тоже не от розовой молодости. С другой стороны, явная молодость проглядывала в ловком движении рук, в ясном взгляде и в голосе, не утратившем юношеские интонации. Лесник все больше нравился мне. С ним было легко, уверенно, безопасно, как с кем-то старшим, подобным учителю или брату-большаку.
— Сколько вам лет? — напрямик спросил я.
— Двадцать восемь…
— Так мало?!
— Какое же мало? Много…— отозвался он, сильнее налегая на весло.
Теперь нас мотало так, что я почувствовал дурноту. Озеро взбесилось. Пена шматками летела через борт и нос. Заплескивало. Темная, словно дымная вдали, равнина Щучьего вскипала бегущими беляками, колыхалась вверх и вниз.
— Много лет! — не то в шутку, не то всерьез повторил лесник, поворачиваясь на скамье. Лицо у него было мокрое, разгоревшееся, глаза блестели, фуражка съехала на затылок. Он стал грести наизворот, так же ловко и равномерно вращая весло.
— И так кажется — вечность живу. Может, вообще буду жить без конца…— Он улыбнулся, вытер лицо, слегка подгребал, помогая мне править лодку поперек волны.
— Ведь я не помню своего начала. А кто помнит? Не помните и вы, и никто. Не буду помнить и конца. Пока есть мое я — живу. Говорите — «мало». Двадцать восемь, а что я сделал? Галлию не завоевал, теорию относительности до меня открыли… Так… Пушкин умер в тридцать восемь… Лермонтов — в двадцать семь… В сорок три — Гоголь… Понимаете? Я узнал совсем недавно: Гоголь в сорок три! Я его старым считал. Но ведь они уже были Пушкиными, Лермонтовыми, Гоголями. Скажете — высоко хватил. Конечно… Это для примера… Так… Ну-ка, кто я такой, по-вашему, в свои двадцать восемь? Несчастный мазила? Неудачник? Инвалид на стариковской должности? Молчите? Так уж повелось — лесник, значит — борода, годы… Как вы думаете — оставаться мне тут навсегда? Вроде отшельника… Ах, романтики! Робинзон Крузо со Щучьего…
Лесник положил весло поперек бортов. Лодку качало, начало заворачивать. Вода хлестнула через наветреный борт, залила настил.
— Греби! — сказал я. — Или давай весло.
Он повернулся на скамье, сильно и быстро поправил лодку и погнал ее упористыми взмахами — откуда бралась сила в его некрепких с виду руках.
Наконец, лодка зашла за мыс, волны сделались тише. Мы причалили возле кордона.
Почти тотчас лесник куда-то исчез, наказав поставить самовар. Я чувствовал сильную усталость и едва передвигал ноги. Умаяла вторая по- лубессонная ночь и весь непривычный городскому, изнеженному удобствами жителю режим этих дней в лесу, на вешнем холодном воздухе, от которого пьянеешь не хуже, чем от вина.
Лесник не возвращался долго, и потому я нехотя поел один, выпил чаю, прилег на узкую лесникову койку поверх стеганого красного одеяла.
Я не разделся, не думал спать, потому что не люблю дневной сон с детских лет, всегда он кажется мне противоестественным, болезненным и вызывает угрызения совести: день на дворе, а спишь. И все-таки незаметно заснул.
Пробудился в мягкой серой мгле. И приглядевшись, привстав, увидел, что лесник тоже спит на своей постели из кресел. За стеной и окнами шумом шумел расходившийся ветер. Иногда он усиливался и переходил в долгий ноющий свистящий звук. Брякало стекло, плохо вставленное в раму. И весь дом словно вздрагивал под чьей-то могучей рукой, сотрясался и поскрипывал, как корабль снастями. «Бууш… Буууш… Буууш…» — била в берег волна, и вдруг я понял неясный смысл слова «бушует». Что творилось сейчас во вьющейся тьме над волнами поднятого ветром озера?.. Как черны, без меры дики были обступившие озеро ельники, как страшны, наверное, светло-аспидные облака, что спустились к самым волнам — и все смешалось: снег, дождь и мрак. Я представил себя одного, на лодке меж валов, увидел, как они зубасто, бело и злобно заглядывают ко мне, и это светлое, мертвенное так жутко, а лодка скачет, точно бешеный конь, проваливается в пучины и несется по ветру, медленно поворачиваясь, во мглу и дождь. Я вздрогнул.
— Погода-то! Что делается! — тихо сказал вдруг лесник.— Слышу: не спите?
— Не сплю. Думаю, как здесь живется…
— A-а… Не сразу и я привык. Привычка… Не изученное свойство человека. «Привычка свыше нам дана…» Ох, великое свойство… Иногда думаешь: много изучаем, природу, общество. Химия, физика, все такое… А себя? Много ли мы себя знаем? Это как земля, вот она, руками трогай, а какие-то километры вглубь и никто не знает, что там?… Лист на дереве и тот имеет свое назначение. Дышит, кормит дерезо. Землю удобряет. А человек не лист… И что такое привычка? Свойство нервной системы,— скажете. Или качество. Одни привыкают — другие нет.
— Как сперва-то мне дико, страшно здесь было,— продолжал он, видимо, вспомнив мой полувопрос.— Само собой… горожанин я. В городе родился — вдруг в лес… С утра встану — ничего, радостно даже, такое приволье кругом и я один на один с ним. А начнет к вечеру солнце клонить—такая тоска сердце давит. К людям хочется, ну, суетишься, бегаешь туда-сюда, чтоб отвлечься немного, а мысли все в город возвращаются. Там, мол, сейчас что? Не проходит тоска. Не проходит. Жутко. Лес молчит. Вода молчит. Небо немое, равнодушное… Есть я… Нет… Стоит лес и веточкой не пошевелит, если я исчезну. А страху в нем? Особенно ночами всякое… Шлепает по болотинам-то, в озере ухает, полощется. То обойдет избу кто-то. Прямо так и слышишь: туп, туп, туп, туп. Кто? Сова стонет и другие голоса. Черт знает, откуда они, кто так кричит? Непогодь разыграется, вот как теперь. И будто ты один на земле. Ноет, поет, свистит за окошками. Темь кругом… Лежу, бывало, в поту, как отходящий. A-а… Соскочу. Свет зажгу. Книгу схвачу. А самого трясет, зубы стукают. В кордон будто ломится кто, заглядывает в окна. Чуть с ума не сошел. Сколько раз клятву давал: только до утра. Дождусь утра и сбегу, пропади оно пропадом — Балчуг этот… Сбегу… И уходил даже. На свету соберусь, дверь подопру и — ходу. Отойду маленько, одумаюсь и обратно. Раз до Илима убежал. Вернулся….
Лесник завозился. Сел. Черный силуэт заслонил окно.
— Стал к лесу ближе прислоняться. Слушаю его, гляжу. Где какая птичка живет, зверек бегает… И страх этот дурацкий вроде бы отходить начал. Сперва бывало: дерево застонет — я за ружье. Косуля рявкнет — сердце так и оборвется. Ястреб закричит… А чего, спрашивается, боюсь? Глупость… Нервы. Совсем веру в себя потерял… Случай помог… Да, может, не интересно это все?
— Рассказывайте!—попросил я. Он помолчал
— Как-то в августе, 8 самом начале… Около Ильина дня — это у меня от бабушки, я все посты, праздники знаю… Собралась тогда к ночи такая гроза — никогда не видывал. Туча черню- щая, аспидовая. Потемнело все, померкло. Будто затмение сделалось. А ветер — ураган! Лес трещит, гудит, лопается там. Сучья сюда летят. Озеро, как молоко стало. И молнии полощут будто без грома, потому что сплошной обвал стоит, гул… Прямо снопами сыплется, сияет бес-
перемеж. Сижу я у стены, прижался, а самого всего колотит. Вдруг слышу: запело, заскрежетало что-то диким голосом, окошки распахнулись вдруг, стекла полетели. Выскочил я без памяти, Кирпичи сыплются! Гляжу, крыша-то встала на дыбы, и валится медленно так. А кругом что творится! Ливень, град, темнота и синий этот мелькающий свет. Ад какой-то! Грома не слышу. Оглох… Повернулось у меня в душе что-то, помутилось. Сорвал я рубаху, сапоги, все. Выбежал на берег — бух в озеро. Очнулся — плыву. Куда, зачем, не знаю, а плыву, грожу небу кулаком, воду глотаю. Вал за валом меня накрывает — плыву. Не знаю сколько так было,— вдруг чувствую: не тону ведь, держит вода, к волнам тоже приспособился. Набежит вал, я под него и опять вперед. Чувствую, сильнее я этого всего — и ветра, и воды, и грома. Что терять было? Жизнь-то мою? Подумаете, может, хвастает… Переплыл ведь я озеро. На берег вылез. Сижу голый. Дождь. Молнии тише. Только вал во всю хлещет, раскачалось… Отдохнул, укрепился и обратно. Еле назад-то выплыл. Совсем в темноте плыл, по молниям. Осветит — вижу в какой стороне Балчуг. Плыву. А когда стал за песок задевать, сил-то уж нет, выполз еле тут, у лодок, встать не могу, стошнило меня. Лежу на песке, смеюсь и плачу. Дурак дураком. Потом встал, одежду подобрал… Вот с того раза совсем я от страха вылечился. Ночь-заполночь стал везде ходить, спать в лесу, краски привез, за этюды взялся. Даже будто по-другому видеть начал… Раньше, в училище, выезжаем писать на пленэр, на природу то есть… Разбредемся с этюдниками и выбираем красивые местечки, чуть не деремся из- за них… Ах, вот это моя береза! Ах, сколько цвета! Ах, ах… Невдомек было, что в пейзаже главное. Красоту же не глазом, сердцем что ли, чувством схватить надо — тогда глаз увидит. Почти ничего я в лесу не выбираю. Пишу как есть, как дышу. Тут все хорошо: каждое дерево, куст, вода. Сумей понять, когда она лучше откроется — красота, летом или по осени, в пасмурный день или, скажем, на зорьке. Сумей понять — не ищи цветных пятнышек… Можно, конечно, и пятном. Сейчас в живописи мода: лупи цветом, чтоб он орал, голосил, в глазах рябил… Мажь краску пастозно… Из тюбика пиши, под русскую фреску катай… Петров-Водкин. Икона- картина. Водкин Рублеву подражал, а мы… И получается: броско, ярко, останавливает. Души только нет. И, думаю, скоро отойдут от этого. Не лежкий фрукт мода.
Замолчал, поворочался, покашлял раздумчиво, огладил в темноте свою стриженую голову. Мне показалось в темноте, что он даже улыбается чему-то грустно и мудро, про себя.
— Сверчок со вчерашнего дня молчит… Чует непогодь, животина. Поди ж ты вот… Эка что делается. Ветер… Как бы опять крыша не послушали шорох и вой ветра.
— Хотите, расскажу, как сюда попал? Долгая история… Ничего? Только закурить дайте.
Долго мял поскрипывающую сигарету, будто не решался. Чиркнул спичку — сломал. Снова раздраженно чиркал по коробку, в темноте поблескивал фосфорный затухающий блик. Прикурил. Огонек желто и трепетно осветил нос, забинтованное запястье, суровые глаза. Спичка медленно гасла, обожгла ему пальцы.
— …Голова кружится. Опьянел… Давно не курил… Я вам с самого детства. Ничего? Так вот, родился я в Нижнем Тагиле, на Тальянке — слобода такая за прудом. Тогда окраина была. Из ранних дней помню мало. Небо, поляна, двор, отец. Матери не знаю,— говорили умерла, когда мне было три года. Голубятня стояла у нас на дворе. Отец у меня железнодорожник был, машинист на маневровом паровозе. И голубей любил… Ну, а где он — я тоже. Все, бывало, на голубятне торчу. Она хорошая была, бревенчатая, под тесом, внизу амбар. Вот и лазаю я день до вечера по крыше, по коньку. С небом сроднился. На крыше мох подушечками, зеленый губчатый, голуби стонут, ветерок, солнышко в туче играет. Всю улицу тебе сверху видно. Тополя, дворы… И небо-то кругом — к северу синее, к югу светлее… Один раз заигрался я так, задумался что ли, оступился и упал. Не просто упал на землю, а на березовые кругляши — напилены были у голубятни дрова да не расколоты…
Как падал — сейчас помню: опрокинулось небо, перевернулись тополя… Ударился не больно. Тяну, тяну в себя воздух, а выдохнуть не могу. Очнулся — в больнице. Голова забинтована. Руками пошевелить не могу. Отнялись. Одни ноги действуют, двигаются через боль. Позвоночник повредил… Лежал там долго, больше года, в гипсе, в корсете и так. Отлежался все-таки. Руками стал владеть. Сперва только пальцами. Выписали. И началось у меня это… Гнет и гнет…
За одной бедой — другая. Отец в крушение попал. Тогда на новой Тагильской линии все время крушения были… Потом война. Голодуха. Кок мы с бабкой жили — лучше не вспоминать. Картошка, овсяный кисель, мороженая редька… Бабушка умерла в сорок четвертом. Взяли меня в детдом. Было там лучше, кормили, учили… Воспитатели хорошие были. И вот один учитель,— по черчению он был, художник из неудачников, как я сейчас понимаю,— заметил, что я рисовать люблю. Стал ко мне приглядываться, работу давать. Потом стал отдельно меня учить, поправлять. Раньше-то я стенгазеты оформлял, графики разные, альбомы, дело не хитрое — нарисовал башню со звездой, ленты, в новый год ель со снегом, деда-мороза,— хорошо получалось. Ну, а он меня по-настоящему в живопись носом ткнул. В лес водил, этюды вместе писали, краски дарил…
Бывало, подведет к окошку. Смотрит, смотрит. Тронет за плечо: «Ленька, закат какой!?» И верно, я уж понял. Тишина. Небо в гривах. Золотом отсвечивает… А под гривами-то розовым кажется. Розовым таким широким, светлым, северным что ли… Колокольни на этом розовом… БлесГят выморочно. И стрижи вьются, мелькают, падают. Тишина… тишина. Гляжу во все глаза. Хочется на бумагу это. Ух, хочется… А ведь просто закат. Сколько их? Все разные… Или идем где-нибудь деревней. Остановимся. «Ленька, баня-то?1» А банька стоит кособокая, в крапиве потонула, с крыши доски торчат. Малиновые цветы. Иван-чай. Глушь, глушь… одичание… Диву даешься. Иной раз я не вижу, не могу понять, сердится, фыркает. «Глаза у тебя зачем?» Такой был золото-человек, Иван Степаныч. Видеть-то он видел, понимал, а изобразить, школы ли, таланта ли не хватало… Бог весть… Уехал он вскоре.
Из детдома я прямо в училище. Поступил легко. Учусь. С охотой взялся. Кончу—мир удивлю! Там все так думают. Каждый сам себе талант, хоть добрых три четверти потом в заводских художниках ходят, рекламы малюют. Наверное, не было меня прилежнее: надо по заданию один натюрморт написать — три делал, композициями, набросками все блокноты исчеркал, на хлебе с водой жил — деньги на краски… Только через некоторое время стали на меня преподаватели странно как-то посматривать, да и ребята— тоже. Соберутся у этюда, стоят, хмыкают. Не возьму в толк, что им надо… Потом старичок один, Павел Никитич — перспективу у нас преподавал,— говорит: «Ты парень, не дальтоник ли?» — «Чего?!» — «Не дальтоник ли ты, говорю? Что-то ты вместо зеленого розовым луг пишешь… Ишь, импрессионист какой!» Тогда «импрессионист» вроде ругательство было. И тут цвета запутал. Тычет мне в картон. А я ничего не вижу — все правильно вроде. На ребят гляжу. Они кивают. Он прав… Как?! Тогда он сует мне в нос тюбики, на одном «Тиоиндиго розовый», на другом «Кобальт зеленый светлый». «Чуешь разницу?» А я разницу вижу не в цвете, а просто в оттенке. Цвет-то вроде бы одинаковый…
На комиссию послали. И точно: дальтонизм— путаю в оттенках красный с зеленым, зеленый с серым, с розовым. Для живописца — гибель… У живописца цветоощущение, как у волка слух должно быть, как вкус у дегустатора. Были, правда, случаи, некоторые французы работали, несмотря на дальтонизм,— учеников с правильным цветоощущением держали. А я? Можно бы, конечно, графиком стать, да не люблю графику… Живопись люблю, краски… Будто второй раз я упал тогда. Два дня на койке пластом лежал. Ни есть, ни пить не мог. Товарищи ободряли, жалеют, советуют. Да что они? Писать что ли за меня будут? Чужую беду — руками разведу…
Он потушил сигарету в пальцах, бросил к печи, глубоко вздохнул. Думал. Поскрипывал дом под напором ветра, шумело озеро. Словно бы немного посветлело, потому что теперь я видел согбенный силуэт лесника, его опущенную голову и широкие плечи. Снова раздался его голос. Он звучал печальнее, раздумчивее.
— И надо же ко всему этому… Девочка у нас в улице жила. Играли, на качелях качались. Потом как-то раздружились, пока я в детдоме был. VI вот, встречаю ее на площади в Первое мая, после демонстрации — глазам не верю: красавица стала. Откуда что, была-то замухрышка, Буратино какое-то, а тут и ноги, и косы, и глаза будто не ее. Узнал с трудом… Как говорится — все есть: и ум, и образование. Встретились — обрадовались. И еще встречаться стали, Месяц, наверное, прошел. Самый мой счастливый месяц. Все будто к солнцу повернулось. Такая радость. Проснусь — боюсь глаза открыть. А ну, как сон это? Что тогда… А только обрадовался — и погасло. Заметил, что моя Оля суше как-то стала. Ходить со мной ходит, как раньше, а то помалкивает, то хмурится. Провожать себя до дому запретила. Раз едем мы с ней вечером в трамвае из кино, стою я, задумался, тяготит меня какой- то страх, предчувствие что ли. Гляжу в стекло, рожу свою темную вижу и вижу случайно — смотрит Оля на мою спину, а сама… Как бы это сказать… Не испуганная, нет… А вот будто узнала, что ей к зубному врачу идти. Больше я не стал ее встречать. Видеть видел, конечно. Пройду мимо, будто не заметил, и она так же. Тут меня совсем довело. Стал на все злой. Ужас… Говорят — горбатые злые. Правда отчасти. Но не злее всех прочих… Это помять надо. Дни идут. Занятия не клеятся. Писать не могу. Все чудится — не тот цвет беру. Будто параличом меня разбило. Возьму кисть — руна трясется. Да на занятия, куда ни шло, хожу по инерции. А в свободные дни, в воскресенья, такая тоска — горлу тесно. Бредешь в город. Толпы по бульварам… Все вроде веселые, счастливые. Под ручку идут… И ты тут же, как пария, как шут гороховый. И смотрят, смотрят! Кто с жалостью, кто с любопытством, кто с презрением даже. Иные, правда, словно не замечают, боятся взглядом даже обидеть. Эти — лучшие. А мне уж все равно — и жалость эта, и любопытство, понимаю,— не виноваты люди, что смотрят на меня. От природы так: все хилое из жизни вон… Приду в общежитие, брякнусь на койку. Зареветь бы — слез нет. Поможет что ли? Кабы помогло… Боялся: с ума сходить начну…
Пошел как-то в баню, в субботу. Иду это, вывернулся за угол — улица там резко к вокзалу поворачивает, вижу лошадь из ворот выезжает. В это время вылетает из-за поворота «Победа». Лошадь-то в оглоблях, попятиться не смогла. Машина дальше, а кобылка головой трясет, вся морда разбита, зубы вылетели. Трясет она, бедная, головой, смотрит слезами. Кровь с морды шнурами льет. А мужичонко-то, возчик, схватил кнут да по лошади-то. Хьяк! Хьяк! По глазам, по бокам…
Что-то сделалось со мной — света вроде не вижу. Бывает у меня такое. Бросил бельишко. И так я тогда возчика избил — чуть не до смерти. Толпа отобрала. В милицию меня… Спасибо, начальник попался хороший. «Тебя, говорит, за хулиганство такое судить бы надо… Но посмотрел я на всю твою жизнь и советую — поезжай- ка из города. Есть у меня один адрес… Хочешь лесником на кордон?»
Мне все равно было. Ответил:
— Хочу.
Написал он записку, позвонил, и пошел я устраиваться… Вот я и здесь…
Лесник снова лег, но не спал, кашлял, поворачивался с боку на бок, так что стонали пружины кресел.
Было совестно тревожить его, хотя и видел — лесник не спал. Кто его знает? Может кается уже, что раскрылся перед незнакомцем. Часто-часто за непрошеным откровением приходит и злость на себя и стыд. А все-таки… Невыносимо, наверное, жить одному на этой дикой островине среди болот…
«Вот где нужен человек — человеку,— думал я, глядя в сумрачное окно, словно бы смотрящее за край земли в слепую пустоту и мглу.— Знать бы, что он есть — этот человек, где-то тут, поблизости, спит, дышит, может проснуться, встать, поговорить, вместе испытать страх и тревогу, вместе успокоиться. Как много-много, когда близко есть челозек!..» И скорее не мне, другому, может быть, некой неведомой женщине была эта лесникова исповедь, накопленная годами вынужденного молчания и тоски.
Прошло не менее получаса, пока лесник заговорил:
— Понимаете, как это… вот я человека избил… и муторно другой раз… А люблю я все живое, все-все на земле! Даже вот филина люблю, каждое его перо, глаза, когти… Чудо ведь, чудо лесное! Дремучесть какая! И жизнь у меня счастливая. С тех пор, как со страхом расстался… живу и жду… Каждый день жду. С зорьки дотемна. Что-то день мне принесет? Чем обрадует или опечалит?.. По весне жду дождика… Застучит в окно — будто гость пришел. Бегу глядеть, мокнуть. Выскочишь на крыльцо — тучи какие теплые — раздольные, цвет какой! Горы в тумане, в дожде. Вечерком дышит. Пасмурно, тепло. Всякая букашка оттаяла. Кулик свищет. Косачи урчат, лягушки лают. Весна… А летом? Мать моя, гляньте-ка, что у меня тут летом! Выводки пищат, каждая птичка у своего гнезда возится. Лилиями озеро зарастает, хоть ходи по листьям. Утром они открываются… Волшебство! Вода — арбуз разрезанный. Свежесть какая! Солнце не встало. Восток полыхает и алым, и синим. Золотым горит. Рыба ходит. Круги везде. Мошкара толчется, жучки играют. Сидишь в лодке-то, во всей этой благодати, бьешь комаров и молишься, даром, что неверующий. Господи, думаешь, хорошо-то как! Ельник на том берегу — чистый ультрамарин. Березы здесь — сиреневые. Стекла избы огнем играют. И трепещется душа… Обнял бы землю, целовал, ласкал. До чего хорошая, родная, славная. Как жить хорошо…
Приподнялся. Сел. Продолжал с какой-то радостно-тоскливой нотой.
— А осень-то забыл? Осенью лес!.. Одни осины, березы — сердце ломит. Где же такую красоту захватить, чем остановить? Сюда повернешься — хорошо, сюда — еще краше, лучше. Сколько всего на земле, подумаешь, великого, красивого: и леса, и деревни, и девчонки, и океаны… Подумаешь, зачем я родился на короткую жизнь? Жизнь-то у нас слишком малая. Глупо… Да и ту как губим бессовестно — прокуриваем, пропиваем, убиваем себя… Не в том дело, конечно, чтоб дольше прожить, а в том, что завязаны у нас глаза на красоту: глядеть глядим — видеть не видим. Как слепые ходим мимо красоты. А хоть и видишь… Вот сижу однажды за этюдом, осенью. Ветреный день. Шумит все, шумит… Солнце сквозь тучки плачется. Небо в синь… Тихая такая синь, грустная. Жаворонки вверху отлетные: юр… юр… И береза по ветру шумит, переливается, будто золотыми слезами… Летит с нее золото, летит. А я не могу ее краской взять. Не могу, и все тут! Там мазок, тут мазок — там хвачу, тут хвачу… Откинусь… Нет. Не получилось. Не поет мой этюд, как надо бы петь, чтоб все в нем было: и грусть эта небесная, и предзимний холодок… ветер…
— А первый-то снег! Да удайся он мне! Напиши-ка я хоть огородишко, как есть: прясло в снегу, репей, щеглишек на нем… Плачу другой раз. Просто сижу, реву. Почему не далось в полную силу цветом владеть? А? Я бы… Помните, Клод у Золя писал женщину — не мог остановиться. И понимаю, женщина — та же природа, та же земля… Ну, давайте-ка спать, наговорил я тут, наболтал,— вдруг конфузливо сказал Леонид, быстро лег и умолк совсем.
А я еще долго не засыпал. Сон не шел. Мешал непривычный шум ветра и озера и та мгла, которая стояла в горнице, никак не похожая на городскую, плотная и враждебная мгла, которой самое точное название — мрак. Казалось, навечно одела ночь землю, и этот мрак не рассеется, не придет рассвет. Я раздумался о земле. Вдруг представилась она перенаселенной, задыхающейся от угарного газа, с отравленными реками, зараженным океаном и вырубленными fyl лесами. Я увидел ее сплошь распаханной до последней ямы, окультуренной так, что само слово природа не понятно живущим. Стало страшно и душно, будто все это уже случилось,.. А где же на той земле вдовий запах осенней полыни, опушки с вольно разбежавшимися осинками, покосы, родниковые речки, чмоканье соловья в черемухах, и добрые старые дубы — вековая память и печаль, от одного взгляда на которые дрожит и трепещет русское сердце? Где степь с тягучими звонами жаворонков, их россыпями и переливами в солнечном небесном зное, бесконечно величавая равнинушка, глина оврагов, свист сусликов, шорох трав и ленивый полет орлов? Где спокойные реки под ночным закатным заревом, когда оно отражается в них вместе с тучами, звездами, пароходными огоньками, бакенами, ночными туманами, всем своим матовым, синим, лиловым и розовым переливом, всей тайной и глубиной?..
Однажды я видел такую реку. Ночной поезд шел бесконечным мостом через Волгу, и под ним в туманах, былинной седине и мгле лежала вечная река. В ней было столько ровного спокойствия, бесконечной наполненности, простора и тишины, что я подумал тогда — она как Русь, весь русский характер в ней, и не будь ее на Руси — у нас не было бы Пушкина, не родился бы Толстой, не было бы, наверное, ничего великого, чем мы горды до гроба, и разве не связаны с ней неразрывно те имена, что всегда живут в нас…
Долго грезились мне еще какие-то чистые леса, облака, березняки, дожди, порывы ветра в полях, какие-то корабли, волны, острова, берега…

* * *
Проснулись под утро. Вышли поспешно. На крыльце, в огороде и на берегу — везде лежал снег и оттого было светлее, чем в прошлую ночь, пахло снегом, освеженной, остуженной ночной землей. Этот запах был мягкий, растерянный, чудилась в нем близкая оттепель, весеннее вольное тепло. Ветер то падал, то задувал отчаянно, и тогда впереди в лесу что-то крякало, охало, стонало. Озеро бушевало с протяжным гулом. Я оглядывался на этот шум. И все старался как будто его понять.
— Стихнет к утру,— долетел голос лесника, шагавшего с фонарем впереди.— Ветер перерывами пошел… Сверчок заскрипел… Слыхали сверчка? Тепло будет…
Он зашагал еще увереннее и так скоро, что я едва поспевал по ночному болоту, спотыкался, проваливался меж кочек и тогда под сапогами вздыхало и чавкало и оставались сзади черные ямки — следы. Припорошенное снегом, болото до самого леса было мрачно-светлым, зато небо теперь нависло темной пучиной и лес стоял впереди, как угольный. Редко в прогалах обозначалась звезда, плыла и скрывалась боязливо. Ветер сильно подпирал спину и все глуше, тише становился шум озера, пока совсем не смолк.
— Хорошо… Такая погода. Не пойдет Санька через озеро… Побоится. Сюда кинется… Говорили мне на станции,— грозился всех глухарей выбить. Назло… Мне, значит… Прошлый год, весной, я у него ружье отобрал, косулю стельную он убил… по насту загнал. Штраф заплатил. Только зря… Вернули ему ружье в лесничестве. Доверие, мол, к человеку нужно. Вот доверие… Доверяй такому. Сами видели, чем оборачивается. Доверие… Вот, скажем, волку можно…— и он еще что-то говорил, там, впереди, но ветер уносил слова и было непонятно.
Мы вошли в шумную лесную мглу. Лесник нырял где-то впереди, искал тропу. Он нашел ее быстро, и мы двинулись по ее извилистому узкому лотку, слегка присыпанному ночным снежком. В лесу снегу было меньше, стояла неясная мгла на далях, слитая в неразличимую тьму. Но чем больше вглядывался я в нее, тем она была цветнее, проступал то сизый, то сиреневый, то фиолетово-синий цвет. Тропа пошла березовым лесом призрачно белым, и стало светлее, но все еще ничего невозможно было разглядеть из-за хлестких веток, которые неожиданно и больно стегали по лицу.
Я шел, выставив вперед ладони, зажмуривая и открывая глаза, и вдруг наткнулся на спину лесника, смутился. Он стоял, потушив фонарь, и слушал. В стороне явственно топало, шелестело,..
— Браконьеры?
— Не-ет… — лесник еще послушал.— Лоси… Их тропа… Я еще раньше их поднял. Пара. Возле Балчуга, как привязанные. Бык старый, лет десяти будет. Корова молодая… Трехлетка, не больше. Узкие копыта. Прошлый год яловая была. Опять ходят вместе. Берегу их… Сено на зиму подкашиваю в болотинах. Рогач-то на меня бросался осенью. В сентябре дело было… Самый у них гон. Идет он по просеке, ревет страшно. Я и не поберегся, вышел, думал, побежит сейчас… А он фыркнул, нагнул башку — как двинет ко мне… Еле увернулся. Стрелять вверх пришлось—тогда отстал, Такой зверина… Шерсть дыбом на загривке, глаза горят, топочет ножищами,— в голосе лесника слышалось уважение.
Еще через полчаса, когда небо уже начало томиться предутренним мороком, мы вышли на широкую прогалину — не то елань, не то покос— кругом в высоком молчаливом ельнике. За ельником белело. Где-то близко булькала речонка. И мы оба заслушались ее холодным наговором, переливом. Буль-бли, буль-бли,— доносилось со спокойными ровными перемежками.
— Тут! — шепотом протянул лесник. Фонарь он давно погасил и теперь осматривался, слушал — даже фуражку снял зачем-то, бесшумно переступал по сырому снежку.— Рано. Пока гости не подошли — затаимся.
Он надел фуражку. Мы сошли с тропы в еловое колючее мелколесье. Елочки потрево- женно роптали, хлестали упругими ветками.
— Посидим, колодина вот…
Смели снег, присели на толстый сырой ствол. Невдалеке, в кромке поляны что-то завозилось, раздалось ворчливое бормотание.
— Глухарь! — дохнул в ухо лесник.— Первое время, не поверите, я даже боялся их, черт знает… Допотопен. Звуки эти. Чудо. В лесу всегда так… Сильно лес на душу действует…
Понизил голос почти до шепота.
— А как вы думаете, может я дальтонизм свой осилю? Вы смотрели работы… Как там? Цвета правильные?
Что я мог сказать? И он тотчас понял.
— Стойте! Не надо. Сам знаю… A-а… Если б осилить… Если бы… Замечаю, когда вглядываюсь резко — вроде правильно вижу, все тона. Табличку такую себе для сверки написал. Ухитряюсь. Глаза только колет. Осенью, бывало, до того допишусь, слеза идет. Я в город вернусь, когда силу почувствую. Такую силу, чтоб написать картину. Весна, скажем… Или снег… И чтоб всякий перед картиной этой, как перед весной — шапку вниз — стоял, самый равнодушный… Чтоб задумался, оглянулся: «Как живу?» А? Чтоб душа-то… Стой-ка! Идет! Или кажется?
Он привстал с колоды, медленно распрямился. Тишина рассвета была глухая, если б не речка… Но вот и я услышал шелест.
— Идет!
И тут же глухарь, сидевший где-то близко, в елях щелкнул первый раз. Тэк… Светлело. Голубое, зеленое, оранжевое стало раскрываться в тучах над ельником, будто расширилась там во все небо невиданная радуга. Пробежал вершинами, сник, упал в глубине последний ночной ветер. Ночным голосом простонала за ним надломленная лесина. А глухарь уже бормотал, скрежетал своим жарким, задыхающимся шепотом. Вот издали странный кашляющий звук покрыл его костяным щелканьем — и снова тот же трясущийся шепот.
Дважды сшумело слева.
— Скачет! — пробормотал лесник, весь собираясь в ком,
— Нате! — вдруг сунул мне в руки свою «ижевку», полез из елок.
Глухарь токовал. Шорох приближался. Я встал на колоду, всматривался в синеву меж стволами, пытаясь уловить движение и, наконец, заметил. Темное двигалось наискосок в направлении глухариной песни. Двигалось и пряталось, замирая. И совсем бесшумно, короткими перебежками уходил туда лесник. Все походило на какую-то хищную игру. Вот темное стало за дерево. Вот мелькнуло под песню. Раз-два-три перескочил и лесник. Снова темное двинулось. Теперь я не видел ни незнакомца, ни лесника—оба скрылись в подлеске, у опушки. Я держал в обеих руках по ружью, не знал, что делать.
— Стой! — загремел голос лесника неожиданно звонкий.
Мгновение было тихо, потом грохот большой улетевшей птицы и голоса, спорившие быстро и хрипло.
— Уйди, сука…
— Сдавай ружье!
— Не подходи… Не подходи!
— Сда-ва-ай!
— Уди с добра…
— Убью! Ты…
— …
За деревьями что-то происходило. Я услышал возню, удары, брань и хрип борющихся людей. И вдруг жутко-оглушительно лопнуло там, хлестнуло по веткам. Не помня себя, запинаясь, я закричал и побежал туда, выскочил на проталину и увидел лесника с поднятым ружьем, а рядом пригнутого, оскаленного по-волчьи, взъерошенного и страшного с руками до земли.
Увидев меня, человек растерялся, выпрямился, тяжело дышал, искал глазами сбитую шапку. Это был он, вчерашний лобастый незнакомец, я узнал его сразу даже в рассветных зыбких сумерках.
— Не имеешь права… Я не стрелял ишо… В суд подам…— бормотал он, подбирая кепку,
Лесник молчал, дышал загнанно, вертел отобранное ружье.
— Отдай, слышь! Боле не приду…
— Иди себе…
— Не отдашь?
— В озеро брошу!
— Не имеешь прав. В живот пнул! И следователю заявлю…
— …
— Отдай ружье. Хуже тебе будет!
— Проваливай,— лесник открыл ружье, достал и бросил в снег патроны.
— Не отдашь?!
— Иди себе…
— Ну, погоди, погоди, ссука горбатая… Я тте- бя… Ммы тебе…— лобастый дернул кепку за козырек, натягивая ее глубоко на уши, быстро пошел прочь.
— Эй! Стой! — белея лицом, загремел лесник.— Видишь? — он поднял ружье ложем вверх.— Вот!
С этим словом он изо всей силы хватил тулкой о ближнюю березу. Раз, два, три… Хряснула шейка, отлетело цевье, стволы жалобно трынкнули и разъехались.
— …Вот так и живем,— сказал он, когда я подписал канцелярский бланк протокола.— Спасибо, вы подгодились… Одному бы… Он права знает. А теперь пусть поохотится, пускай.. В суд подаст? Не посмеет! A-а… Хрен с ним, пусть подает. Может, вы подтвердите, что не с добра он ружье отдал?
Первый раз я увидел, как лесник смеется.
Связал искалеченное ружье погонным ремнем, принял от меня свою одностволку, потоптался, оглядывая поляну, улыбнулся, показал в сторону. Вдали, у речки, токовал глухарь.
Мы вышли на тропу, а лесник все улыбался, дергал головой, поправлял фуражку.
— Провожу до трассы,— говорил он, шагая рядом, отводя ветки свободной рукой. Глядел по сторонам…— Заказник бы здесь, какой ни на есть… Лет на двадцать бы, а? А то заповедник… Ведь лес-то!..
На широкой высоковольтной трассе остановились. Плечистые опоры ушагивали по увалам далеко за синие хребты. Потрескивало, гудело в линии, в провислых проводах угадывалась неведомая сила. Сама трасса уже начала зарастать березовым прутнячком, осинками и кустами вербы, выбросившими на сухом месте поздние сережки. Яркий соснячок топорщился везде, напористо лез между черных пней и серых валунов, кое-где выступавших из земли. Везде таял ночной снежок и мягко пахло им и водой, сочившейся с камней, мягко проглядывало солнышко, еще не теплое, но уже сулившее близкую радость. Свистел, поскрипывал на вербе снегирь. Все было так, как всегда бывает в перемежные дни весны, когда тепло борется с холодом, дождь с солнцем и когда веришь, вот-вот оно пересилит, проглянет, одолеет, и земля надолго станет сухой, теплой, счастливой.
— Ну, прощайте,— говорил лесник, пожимая руку своей сухой холодной ладонью.— Многословен был… Извините… Намолчался. Может, летом соберетесь, приедете… Рыбачить будем. Щук на дорожку. Комаров здесь, правда, много. Зато грибов, ягод… А то пишите, как жизнь. На Илим пишите, леснику. Я за почтой в неделю два раза

С тех пор получил я от лесника два письма. В первом он просил выслать объяснение в лесничество из-за отобранного ружья.
«А то меня за самоуправство под суд грозятся. Санька повернул дело так, будто мы на него вдвоем напали, чуть ли не ограбили. Ружье-то его я в лесничество снес, как вещественность представил. А мне лесничий говорит: «Почему сломано? Не имел права ломать. Платить, мол, будешь». «Он сопротивлялся!» «А глухаря-то он убил?» «Нет, не убил!» «Ну так что ж ты,— говорит,— маленький что ли? Нападение. Подсудное дело. Улаживай, как знаешь». В лесничестве меня не любят. Много хлопот со мной. Без хлопот-то ведь жить легче. В общем, все это обойдется как- нибудь. Не в том обида. Опять он сухой из воды выходит».
Писал он, что у кордона появился выводок волков и надо ждать снегу, чтоб выловить их капканом. Про свою жизнь сообщал скупо: «Работаю. Этюды давать некуда. Тренируюсь на цветоощущение. Приехали бы, поглядели…»
В другом письме попросил выслать коробку белил. В конверт была вложена трехрублевая бумажка. После писем не стало, хотя я ответил на каждое. Лесник молчал. Странный человек. Не то обиделся на что, не то просто забыл. Сам я годами не писал письма, вспоминал о них перед большими праздниками. Да и со сколькими людьми в жизни сходишься, за одним столом пьешь- ешь, живешь подолгу, а расстался — и забыл, и тебя забыли, даже имя выветрилось навсегда. Так думал я, когда вспоминал Балчуг и те короткие дни в гостях у лесника.
Я собрался на Балчуг лишь через год, в конце сентября. Светало, когда я сошел с проходящего поезда на Илиме. Часа через три муторной ходьбы по разбитой и грязной лесовозной дороге я вышел на трассу в том самом месте, где мы расстались. Присел отдохнуть на окатанный временем и дождями валун.
Когда я сижу на таких огромных камнях, мне всегда почему-то вспоминается земля доисторическая, я думаю о ней. представляю, какие тогда были дожди, ветры, грозы, какие звери бродили в лесах. Может быть, рыжий лохматый мамонт заходил на эту горушку, стоял тут, касаясь камня хоботом, обдувая его теплым утробным дыханием, может быть, лежал на полуме пещерный лев, желтыми умными глазами следивший за стадом зубров, или сидел на камне мой дальний прапредок, отдыхал и трогал на палец кремневое лезвие надежного копья. Много мыслей вызывает широкий обомшелый камень. Во впадинах на его поверхности кое-где уже скопилась серая земля, перегнивший мох и лишайник — тут уже поселились травинки, растет лаковый брусничник и даже ягодки есть, бурые, мелкие и твердые. Идет жизнь. Вот и березки на трассе подросли, поднялись, сквозят ярко — свежим желтым листом, и повыше стали ершики сосен.
Тишь и безветрие держались уже которую неделю. Земля томилась перед снегом, ждала первой весточки зимы. В пустом лесу слышны были одни синицы. Они пищали и цвенькаги, возились в кустах.
Высоко-высоко, то растягиваясь почти в линию, то сдвигаясь в строгий печальный угол, в лад и мерно качая крыльями, пролетели гуси, и я следил, как они удаляются, теряясь в сырой холстине неба.
«На Воздвиженье птица в отлет двинулась»,— вспомнилась присказка лесника. Все-таки весь год и сейчас я вспоминал его, поджидал письмо, потом уже не ждал, но подумывал, как снова выберусь сюда, и все вспоминался дикий заброшенный Балчуг, старые березы у горелого сарая, сырой песок берега, лодки, озеро и дальние леса за ним. Я представил лесника, как он бродит сейчас где-то по Истоку, как открываются ему виды, один другого лучше. Мне даже виделось, как лесник сидит с этюдником и, досадливо морщась, осторожно берет с палитры тон, кладет, откидывается, смотрит с обычным своим печальным вниманием и слушает тонкое фиканье пеночки, шныряющей в черемухах у воды. А может быть, просто сидит на берегу, на перевернутой лодке, сгорбился, опустил козырек фуражки, глядит на озеро, на пересыпающиеся над волнами стайки птиц.
Мне захотелось скорее добраться до Балчуга.
На дороге в коричневой грязи, на поверхности луж и на молодых елках,— везде цветисто и щедро желтели, голубели светлые и темные, свежие и жухлые листья. По всему лесу сильно пахло. Пахло листьями, сухой полянкой, землей, отдавшей лету свою предвечную силу, осенним туманом, севшим в траву, последними грибами, последними муравьями. Изредка по лесу прокатывался выстрел. На мгновенье замирало все, вздрагивало, прислушивалось. К полудню стало посвечивать, ненадолго расползлись облака, робкое тепло тронуло захолоделые опушки.
Снова бумкнул выстрел — эхо откатилось и просторно повторило его: раз-два-три…
В стороне послышалось садкое теканье топора. Кто-то хозяйственно, сноровисто тесал им. Зашуршали кусты. Из подлеска навстречу мне выбежал рыжеватый пес с желтыми подпалинами, желтыми точками над глазами и вислыми ушами. Он залился злобным гончаковым брехом, опасливо встал. А вслед за собакой на тропу вышел прихрамывающий мужичок, загорелый и давно не бритый. Лицо его, маленькое, треугольное с круглыми глазами лемура и крохотным поджатым ртом, выражало озадаченное недоумение. В руках мужичок держал плотничий топор, морозно блестевший по отточенному лезвию.
— Здорово…— приветствовал он.— На охоту, что ли?
— К леснику иду на Балчуг,— сказал я и посмотрел на его топор — К Леониду…
— Вон-она! — протянул мужичок.— К горбатому! Дак его нету… Год уж почти, как схоронили. Приказал долго жить…
— Как?! — вырвалось у меня.
— А этак… Проходите, однако. Посидим, расскажу. Пшел ты! — махнул он топором на собаку, глухо ворчавшую у его ног.
Он повел меня на порубь. И я машинально побрел следом, все еще не понимая, отказываясь поверить, что лесника уже нет. Слова, так просто оброненные мужичком, не укладывались в сознании и даже глупая мысль: «Что-нибудь тут не так…» — слегка успокаивала меня.
На поляне, среди свежих пеньков, щепы и корья лежали разделанные, ошкуренные бревна. Кучи белесого торфяного сфагнума сохли возле.
— На баню лажу,— мужичок кинул топор в янтарное, тихо звякнувшее бревно.— Садитеся,— пригласил, сметая щепу и сор с толстой еще не ошкуренной колоды.— Вот туда можно…
— Папиросочка-то есть у вас? — прищуриваясь, неловко-осторожно выловил сигарету прокуренными желтыми пальцами, неловко запалил, двигая верхней губой, уселся рядом.
— Как получилось-то? — продолжал он, затягиваясь и отирая рукавом слезящийся глаз. — Давно не курил легкого табаку… А так… Горбатый-то парень шибко настырный был. Вы ему не родня, случаем? Не сродственник? Нет? Ну, дак вот… Он ведь взнику никому тут не давал. Оружие у браконьеров отымал, сети, лодки у рыбаков. И все один. Сам. Бесстрашной был на удивление даже. Лес стерег крепко, ничо не скажешь. У него, брат, ни порубки, ни охоты в запрет, ни Боже мой1 Найдет, все одно найдет. Как будто чует… Прямо вот из-под земли явится. Документики? Ага) Стоп… Сказывали люди: отымет ружье—шварк об лесину. Потом хоть бери, хоть не бери… Да-a… А тут в Сорокиной у нас браконьеры лихие. Охотой промышляют с таких вот годов. Самой-то основной Санка Бударин да Масленниковы братья. Ну и другие. Я сам-то из Сорокиной. Ну, вот… Да… Отобрал лесник у Санки ружье — новехонькую тулку. Сто двадцать рубликов плачено. И не отдал. Сказывали, разбил. А потом у другого его дружка, у Мишки Масленникова, этак же… Скараулил в общем. Ну, вот… Да…
Задумчиво отряхнул пепел гребнистым ногтем, отерев глаз, продолжал:
— Оне озлобились на его, ясно. Ребята отчаянные. Сиделые не по разу и пьянисы, прямо сказать — лакаголики… Ну, вот, да… Под зиму по крепкому снежку Санко с Мишкой завалили лося с лосихой. На Екатерину никак было… Только озеро встало. Ну, сохатый, сам знаешь, какой, не козел, е мешке не унесешь. Санко-то с Мишкой и стали мясо тихонько возит- на Илим, на станции продавать за коровье. Оне в этом деле ловкачи-ребята. Мишка Масленников как-то рысь убил, дак мясо-то продал за телятину студентам каким-то из партии… На станции жили, руду искали. Ржал потом, сказывал мне, шибко мясо- то им поглянулось, прибегали, мол, нет ли еще… Ну вот… Да… Убили, значит, оне лосей-то. А лесник в обходе был, сразу и нашел по следу. Мясо-то нашел. Ему бы в деревню, али куды в лесничество за свидетелем, а он и не заявил даже никому, отчаянная головушка. Остался ждать. Приходят оне за мясом, а он и тут. Стой! Санка видит— деться некуда. Вина большая… Хлесть в его почти в упор, в лесника-то. Ну, вот… Да… Мишка-то Масленников, что с Санком-то был, перепугался… бежать. А Санко, видать, заметил, что лесник живой, да еще в его раз… И чтоб б ты подумал, мил-человек, успел ведь он, горбач-то, поднял свое ружьишко. Санко бежать, а тот в его хлесть — и .наповал… В самую маковку ему жаканом угадал… Во как! Ружьишко негодящее было, не охотник был, а угадал… Случаем, не иначе. Мишка Масленников бежит, потом одумался, воротился взад-пятки, дак сказывал, лесник-то
еще привстал, к ему пополз, хрипит, кровь изо рта булькает, а кулаком грозится. Во какой сурь- езный был. Мишка-то на деревню прибежал, лица нету, белехонек. Повинился. Народ туда. Видят, Санка убитый валяется. Голова разворочена. А подале горбатый лежит, прижался, сказывали, к земле, будто слушает ее.
Мужичок бросил окурок, плюнул, затоптал и, подняв реденькие брози, рассудительно продолжил:
— Тут, на кордоне-то, никто сейчас не живет. Кто сюда на зиму поедет, волков слушать… Не больно народ на такие места зарится. Все давай работу полегчо, чтоб тяжеле карандаша ничо не подымать. Ну вот… Да… У лесника, видишь, родни-то никого не оказалось. Правда, и имущества тоже одне картинки. Художник парень был. Все кого-то пишет, пишет.,. Жалко его, конешно. Такие люди в редкость. У его и хозяйства ничо не было. Кошка только. Кошка-то долго там жила. Ждала его, что ли… На дорожку все выбегала, мяучила. Филин еще был. Старики говорили, раньше филинов одне колдуны держали. Не к добру это — филинов держать. Может, он ему и наворожил. Да-а… Нук че, может, еще закурим?.. Вот спасибочка, надоела махорка, а на станцию недосуг съездить. Да еще приедешь — лавка на замке. Часто так бывает…
Помолчал, курил, следил, как дымок тает в теплом вечернем воздухе. Я тоже молчал, онемел, опечаленный как нельзя более.
— У меня, видишь, семья, внуки. Сам, можно сказать, инвалид. В трудармии ногу лесиной раздавило. Лес мы в войну резали… Прирабатывать приходится. Я, видишь, плотник, дак когда избу кому срублю, баню, амбар… Санко тут главный был, теперь его нету, дак легче. Да и то сказать, некого теперь в лесу стрелять стало. Скоро последний зверь — птица нарушатся. А раньше бывало че: косачей этих, глухарей, куликов, пигалок разных, уток этих. Яйца утиные, бывало, корзинами собирали. А теперь все куда-то деватся… Поди, возьми картины-то,— закончил он, подымаясь с бревна.
Мы прошли в гнилой обгорелый сарайчик, худая крыша которого насквозь просвечивала. Тут в полутьме среди сенных вил, граблей, старой сбруи и банок с дегтем были прислонены и разбросаны покоробленные дождем и снегом этюды. Я брал один, другой, третий,— все они были безнадежно испорчены: картон вздулся, размок,
краски отслоились, местами осыпались до грунта.
Взял самый маленький картон, наиболее уцелевший— осина, тихо шумящая на ветру.



Перейти к верхней панели