Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

С Больжи я познакомился летом, а осенью того же года меня послали в командировку в Улан-Удэ. К тому времени привезенный из Хара-Шулуна сувенир лежал в чемодане под моей койкой, я все реже вынимал его оттуда, но, укладывая в дорогу портфель, прихватил подарок Больжи с собой. Решил зайти в краеведческий музей, чтобы выяснить там его научную и художественную ценность.
Милая застенчивая девушка из отдела досоветского прошлого подвела меня к молодому человеку со шкиперской бородкой, предварительно объяснив, что это товарищ Чижов, сотрудник Ленинградского музея истории религии и атеизма («В Казанском соборе, знаете?»), приехавший в Бурятию для завершения работы над диссертацией.
Поначалу Чижов отнесся ко мне с подозрением. Он усмотрел тут какой-то подвох, поскольку не мог уловить связи между моей военной формой и Саган-Убугуном. Наконец, сообразив,  что никакой связи нет, взял амулет, зачем-то понюхал его.
— Откуда он у вас?
Я начал рассказывать, но Чижов перебил:
— Все ясно. Трояк.
— Что? — не понял я.
— Три рубля.— Он повернулся к девушке.— У вас ведь есть денежный фонд для приобретения экспонатов?
— Есть,— испуганно подтвердила та. Чижов явно подавлял ее своим авторитетом столичного специалиста.— Но такие вопросы решает за в отделом или заместитель директора по науке.
Я не вправе…
— У вас в провинции все как-то уж слишком централизовано,— заметил Чижов.
Девушка покраснела. Возможно, на нее действовала также и его бородка. Во всяком случае на меня она произвела впечатление — настоящий научный работник. Меня призвали в армию на два года после окончания университета, и я давно решил, что, как только демобилизуюсь, немедленно отпущу себе бороду.
— Советую оформить покупку у товарища лейтенанта,— сказал Чижов.— Но больше трех рублей не давайте. Красная цена!
Я и в мыслях не держал продавать мой пакетик, но меня поразил сам размер предложенной суммы. Это была чудовищная несправедливость. Вещь, с помощью которой пытались изменить судьбы мира, оценивалась в жалкую трешку.
Слышал бы Больжи.
— Между прочим,— небрежно сказал я, — этот амулет принадлежал барону Унгерну.
Чижов отреагировал мгновенно:
— Ах вот как? Тогда рубль.
Я опешил.
— Почему рубль?
— Мы невысоко ценим подобные реликвии.
Музейная девушка с обожанием глядела ему в рот. Она восхищалась его решительностью и принципиальностью.
— Мы, специалисты,— добавил Чижов, несколько смягчая акцент предыдущей фразы.
Наверное, я выглядел достаточно жалко, потому что девушка, оторвав взгляд от Чижова, что стоило ей заметных усилий, ободряюще улыбнулась мне:
— Но ведь вам эта вещь дорога как сувенир, правда?
С запоздалым негодованием я заявил, что ничего продавать не собираюсь, не за тем пришел, просто хотел узнать, к какому веку относится этот амулет.
— К двадцатому,— сказал Чижов.— Или вы думали, что он уцелел со времен Чингисхана?
— Ничего я не думал… Вот здесь надпись. Что она означает? — Я показал ему странные знаки над головой Саган-Убугуна, похожие на древесные корни.
— Какие у нас любознательные офицеры! — Чижов мягко взял девушку под локоть.— Вы идите, занимайтесь своими делами. Я и так все время вас отвлекаю. Мы тут с товарищем лейтенантом потолкуем на узкоспециальные темы.
Я почувствовал, что надо бы и мне уйти, но не ушел, поскольку еще не придумал той уничтожающей реплики, которую на прощание брошу Чижову.
— Давайте поступим вот так,— предложил он, когда мы остались вдвоём.— Доверьте мне на сегодняшний вечер ваше сокровище. Словарь у меня в гостинице, попробую перевести эту надпись. Почему-то мне симпатична ваша настойчивость… Встретимся завтра здесь же, в пять часов. Идет?
Польщенный, я отдал ему амулет.
— Если интересуетесь историей,— сказал Чижов, у дверей пожимая мне руку,— могу дать один совет: не разменивайтесь на популярщину, сразу беритесь за серьезную литературу, за источники.
На следующий день в музее я его не нашел, вчерашняя юная знакомая сообщила, что товарищ Чижов отбыл в Ленинград утренним поездом. В то время, как я сидел в скверике И жевал пирожки, дотягивая до условленного срока, он уже где-то в районе Ангарска прижимал к вагонному стеклу свою шкиперскую бородку.
А вскоре загремел и мой поезд. С одной стороны вагона мелькали белые скалы, сплошь усеянные автографами туристов, с другой, далеко внизу, текла зеленоватая Селенга, тянулись плоские, заросшие ивняком песчаные островки, за ними вздымались сопки, где среди темной зелени хвои четкими проплешинами выделялись участки успевшего пожелтеть осинника. Я курил в тамбуре и думал о том, что так и не выслал Больжи обещанные батарейки для транзисторного приемника. О Чижове старался не думать. Дело было не в нем. Все равно бурхан Саган-Убугуна не мог вечно лежать в моем чемодане, ему суждено было продолжить скитания по миру, и какая, в конце концов, разница, что он ушел от меня так, а не иначе.
Вторую неделю Роман Федорович вел свой отряд на запад. За это время дважды нагоняли их партизаны Щетинкина и дважды теряли снова. Отряд тек по степи, как вода по горному склону — обходя камни, разделяясь на множество ручейков, а в ложбинах опять сливаясь в едином русле. Попадались на пути еще улусы. Смертельно рискуя, входил в них Роман Федорович, наскоро демонстрируя могущество Саган-Убугуна, чтобы весть о его любимце быстрее облетела степь, и вновь мчался дальше. У него отросла мягкая светлая борода. На почерневшем лице она выглядела ненастоящей, сделанной из пакли. У Цырен-Доржи запали виски, очки сваливались. От постоянной тряски болела печень, желудок не принимал пищу. Чахары смотрели, как он блюет, и осуждающе качали головами: еды не хватало. Во сне к нему являлся сиамский принц, они разговаривали по-французски, вспоминали Петербург. Просыпаясь, Цырен-Доржи долго не мог разлепить воспаленные от песка веки. Всадники сидели в седлах как пьяные. Кони отощали: когда в последний раз с боем уходили от Щетинкина, их невозможно было перевести в галоп. Иногда Цырен-Доржи казалось, что они уже вступили в область невидимого, и fenepb можно не торопиться. На привалах чахары сговаривались убежать, шептались между собой. Двое убежали, а третьего, который пытался их задержать, Роман Федорович, не разобравшись, зарубил саблей.
Август перевалил за середину, но они уже потеряли счет дням. Траву в степи подернуло осенней желтизной. Желтые просверки заслонили в глазах Романа Федоровича всю зелень. Всякий раз, приближаясь к нему, Жоргал слышал тяжкий запах зла, дух смерти, и тогда от тоски и бессильной ненависти, как от ледяной воды, начинали ныть зубы. А Роман Федорович был с ним ласков, сулился подарить китайский халат, женить на ханской дочери, если Жоргал после поедет по улусам, рассказывая всем про любовь Саган-Убугуна и сплющенные пули.
От чахаров Жоргал держался в стороне. Ел вместе с двумя близнецами, которые пристали к отряду в пербом от Хара-Шулуна улусе, пораженные неуязвимостью русского генерала в бурятском дээле.
Внезапно Роман Федорович повернул на север. Прибившиеся ночью казаки сообщили: след его взял 35-й кавполк. Нужно было менять направление, петлять, сбивать с толку. Чахары говорили, будто вернее всего бросить за собой отрубленные уши врага — они заметут след. Но пленных не было, уши резать некому. Роман Федорович решил дневать в сопках. Поели, не разводя огней, выставили дозоры и легли спать. Жоргала назначили караульным. Он сидел под сосной, вглядывался в залитую солнцем степь, надеясь увидеть вдали чужих всадников и боясь этого.
На сосне истошно трещала сорока, лесная вестовщица. Подошел Дыбов, поднял голову.
— Место указывает, гадина! Снял бы я ее, да стрелять не хочется. Здесь далеко слыхать… А ну, пошла!
Он пустил в сороку камнем, но та не испугалась, продолжала верещать, прыгая с ветки на ветку.
— Нельзя в нее стрелять,— сказал Жоргал. — Это чья-то душа.
Дыбов удивился:
— Чья же?
— Того, кто спит. Убьешь ее, он не проснется.
— Ох и дикари! — помотал головой Дыбов.— На кой черт генерал с вами связался!
А Жоргал подумал, что, значит, не он один в отряде желает гибели Унгерну, если отлетела чья-то душа и кричит на дереве, призывая красных.
Потом его сменили, он лег под сосной, уснул, а когда проснулся, еще в полудремоте, услышал прямо над собой затухающий сорочий стрекот. И почувствовал вдруг пронзительную пустоту в груди — души не было на месте. Он снова закрыл глаза, стараясь не проснуться до конца. Сорока затрещала громче. Жоргал не шевелился. Казалось, что все, о чем он сейчас думает, рождается не в голове, не в сердце, а падает сверху вместе с этим птичьим криком. Душа подсказывала ему, как нужно поступить.
Жоргал приподнялся на локте — все спали. Стреноженных лошадей отвели попастись в ложбину между сопками, лишь белая кобыла Манька, по-прежнему упитанная, с расчесанной гривой, была привязана к дереву. Выев траву вокруг себя, она лениво хрумала овес, который Цырен-Доржи высыпал перед ней на попону, и при этом, похоже, задремывала. Воздух над ее спиной был чист и прозрачен.
Спали казаки и чахары. Тоненько похрапывал Цырен-Доржи. Унгерн лежал в тени, на кошме— палатку давно бросили, не до нее стало. Обычно, пока он спал, Дыбов не ложился, сидел около, но сегодня и его сморило — свистал носом, откинувшись к сосне и держа винтовку на коленях.
Жоргал осторожно встал, осмотрелся. Караульные тоже спали, степь была пуста до самого горизонта. Сорока куда-то исчезла, но шума крыльев он не слышал. Ветка, где она только что сидела, была неподвижна. Зной, тишина. А в груди что-то ерзало, мешало дышать. Это душа-птица устраивалась в своем гнезде. Но вот устроилась, затихла. Жоргал глубоко вздохнул и сделал шаг по направлению к Унгерну.
Тот спал на спине, мелкие капли пота покрывали лоб. Под расстегнутым воротом дээла виден был ременный шнурок. Голова Унгерна покоилась на седле, а седло лежало на сосновом корне.
Жоргал достал нож, перерезал шнурок, придерживая двумя пальцами, потом бережно вытянул бурхан и сунул за голенище.
Унгерн заворочался во сне, открыл один глаз, а Жоргал уже размахивал у него над лицом сухой веткой, отгонял оводов.
— Уйди, дурак,— сказал Унгерн и повернулся на бок.
Жоргал отошел, сел на землю. В правом сапоге, где лежал бурхан, было горячо, жар поднимался к бедру. Он подумал, что сам, по своей воле, Саган-Убугун никак не мог полюбить этого человека. Бурхан заставил. Только в нем и живет та сила, которая говорит Саган-Убугуну: делай так! Недаром же Унгерн всегда носит на себе этот мешочек из шелка.
Жоргал подобрал кусок песчаника и со стороны, щелчком, послал его в свой правый сапог. Ничего не произошло, камень на лету не рассыпался прахом, но Жоргал не очень огорчился. Догадывался уже, что Саган-Убугун не станет его охранять. Как коню нужна трава, чтобы скакать, а светильнику — жир, чтобы гореть, так и бурхану требуется особая молитва, тайное заклинание, которого он не знал. Но и с одной травой, без лошади, никуда не уедешь. Отныне Саган-Убугун свободен. Он может вернуться к своему горному озеру и там опять кормить птиц с ладони, а не плющить ею свинец. Пестрые сороки будут клевать зерна с его руки, роняя черные перья. И мир придет в улусы.
Жоргал подошел к белой кобыле, ослабил обмотанный вокруг дерева повод. Пусть Саган-Убугун не ломает себе ногти о хитрый степной узел. Теперь-то он может уехать, а раньше не мог. В кустах Жоргал связал концы шнурка и надел бурхан на шею, спрятав под халатом. Он сделал то, что хотел. Пора уходить. Унгерна убьют и без него. Взять мешок, ружье и уходить, пока не поздно. С поляны донеслись голоса, и Жоргал громко закряхтел, чтобы те, кто не спит, поняли, зачем он опрятался в кустах.
— Он хитрый был, Жоргал! — засмеялся Больжи.— В год змеи родился…
Тогда я не догадался опросить, сколько лет было Жоргалу, но позднее высчитал, что по двенадцатигодичному циклу год змеи падает на 1892-й и 1904-й. Приблизительно, разумеется, не из месяца в месяц. Значит, Жоргалу в то время было или двадцать девять лет, или семнадцать. Скорее всего, семнадцать. Около того.
Роман Федорович полежал немного на боку, но уснуть не мог. Кожа на шее помнила прикосновение чьих-то пальцев. Томясь, провел рукой по горлу, по груди — бурхан исчез, шнурка тоже не было. Он еще полегал, глядя на валявшуюся возле сухую сосновую ветку, и вдруг ясно увидел, как склоняется над ним Жоргал с этой веткой в руке. И сразу все понял, кроме одного: зачем ему амулет? Он сам хочет стать неуязвимым или сделать уязвимым своего повелителя? Первое еще можно было простить. Второе— никогда.
Роман Федорович вытащил кольт — на тот случай, если Жоргал или кто другой немедленно решат проверить — бессмертен ли теперь генерал? Поодаль зашевелились кусты, вышел Жоргал. Винтовки у него не было.
— Иди сюда! — крикнул Роман Федорович.
Он подумал, что его политика начинает приносить плоды, правда, пока не совсем те, какие ожидались: на яблоне созрела еловая шишка,
— Коней смотрел? Или так, оправлялся?
— Так,—кивнул Жоргал.
— Живот болит?
— Нет, не болит.
Дыбов, тараща мутные красные глаза, с удивлением прислушивался к их разговору.
— Если болит, ступай к Цырен-Доржи. Он траву даст.
— Пойду, пожалуй,— согласился Жоргал. — Пускай даст.
— Ты же говоришь, не-болит живот,— напомнил Роман Федорович.
— Немного болит, пожалуй… Пойду.
— Не надо,— остановил его Роман Федорович. — Дыбов! Приведи-ка Цырен-Доржи.
— Вот и совсем не болит,— радостно сообщил Жоргал,— Все же пойду.
А к ним уже приближался Цырен-Доржи — заспанный, ничего не понимающий. На щеке у него, как на замерзшем окне, отпечаталась ветка папоротника. Узнав, что разбудили его из-за Жоргала, который заболел животом, Цырен-Доржи изумился, потом обиделся, но ни одно из этих двух чувств не выдал ни голосом, ни выражением лица. Ласково пригласил:
— Пойдем, траву дам. С чаем выпьешь.
Ему самому никакая трава не помогала.
— Пойдем,— обрадовался Жоргал.
— Нет, ты его здесь осмотри,— распорядился Роман Федорович.— Вели халат снять.
— Сними,— послушно сказал Цырен-Доржи.
Дыбов возмущенно засопел: дожили! Какого лешего генерал так нянькается с этим бурятом!
— Зачем снимать? — жалобно спросил Жоргал. — Совсем не болит.
Еще несколько человек проснулось. Сидели под деревьями, смотрели.
— А ну, снимай халат! — приказал Роман Федорович.— Быстро.
Уже все понимая, Жоргал медленно отстегнул верхний крючок. Знал: Саган-Убугун не подставит свою ладонь, чтобы его спасти. Может быть, он ушел пешком, раз белая кобыла здесь? Но вернется к Унгерну, когда Жоргал упадет на траву и бурхан снимут с его мертвого тела. Не захочет, а вернется. И все пойдет, как прежде. Нужно было бросить этот мешочек в лесу или сжечь. Он отстегнул второй крючок. Цырен-Доржи подступил ближе, готовясь начать осмотр. Жоргал глубоко вздохнул и вдруг сам вытащил бурхан, взялся за него обеими руками.
— Порву! — И напряг пальцы, отчего шелк слабо треснул.— Я сильный!
Роман Федорович поднял кольт.
— Выстрелишь,— крикнул Жоргал,— а я все равно порву! Мертвый порву!
— Зачем? — печально опросил Роман Федорович.
— Чтобы ты не жил, собака!
— Дурья твоя башка! — громко, дабы все слышали, сказал Роман Федорович. —Думаешь, Саган-Убугун хранит меня только потому, что я ношу его бурхан?
Казаки, посмеиваясь, сидели в отдалении, а чахары и буряты начали подходить ближе.
— Я сражаюсь за веру, поэтому Саган-Убугун любит меня. И без бурхана будет любить…
Но Жоргал ему не поверил. Ясно было: отпустишь бурхан, сразу убьют. Порвешь — тоже убьют. Лишь так вот, вцепившись ногтями в щелк, он еще мог жить.
Роман Федорович повернулся к Цырен-Доржи:
— Спроси-ка, здесь ли Саган-Убугун.
Упав на колени перед Манькой и пробормотав короткую молитву, тот воскликнул:
— О великий! Подай знак, что ты с нами!
Кобыла чуть присела на задние ноги, заржала, и тогда Жоргал заплакал. Слеза потекла по щеке, по пробивающимся усам, заползла в угол рта. Ослабли сжимавшие шелк пальцы, но он пересилил себя и закричал:
— Говоришь, не нужен бурхан, да? А зачем его моему брату надевал?
Все ждали, что будет. Роман Федорович улыбался, а душа ныла. Чахары, конечно, считают, что его охраняет этот амулет, подаренный богдыханом. Любовь Саган-Убугуна должна быть воплощена в какой-то вещи, иначе в нее трудно поверить. То, что могло его спасти, вновь вознести на вершину власти, могло, оказывается, и погубить. Пуля, пущенная в Жоргала, рикошетом ударит и в него самого. Все пойдет прахом, если этот дурак порвет амулет.
Тем временем Дыбов отошел в сторону, затем неслышно начал подкрадываться к Жоргалу сзади. Молодец, подумал Роман Федорович, догадался.
Но Жоргал заметил, повернул голову.
— Не подходи, порву!
Держа бурхан перед грудью, Жоргал то сдвигал руки, то чуть разводил их, натягивая шелк, словно играл на маленькой игрушечной гармонике. Он чувствовал, что не сможет долго так стоять, все равно рано или поздно собьют с ног, отнимут бурхан. Он уже был весь мертвый, только в пальцах оставалась жизнь, но они дрожали от напряжения, слабели. Скоро им не под силу будет справиться с китайским шелком.
— Отдай,—сказал Цырен-Доржи.— Ван простит тебя.
Роман Федорович кивнул:
— Клянусь Буддой…
— Клянись по-русски,— сказал Жоргал.
— Слово русского офицера.
— Нет,— усмехнулся Жоргал.— Не так.
Тогда Роман Федорович подошел к нему, встал спиной к чахарам и мелко перекрестился, шепнув:
— Вот те крест!
Теперь Жоргал окончательно уверился, что все дело в бурхане. Он понял: наступил час его смерти. Но не было ни тоски, ни страха, только слезы почему-то бежали по щекам. Он видел, как белая кобыла, дергая шеей, стянула с дерева повод и, никем не замеченная, и обежала в сторону, скрылась за склоном сопки.
— На! — крикнул Жоргал и со всей силой рванул бурхан, разорвал пополам, но ни одна из половинок не упала на землю, обе повисли на шее, на шнурке. Разорвал и закрыл глаза, ожидая выстрела. Стоял, качаясь, и слезы, затекшие в рот, уже не казались солеными — он знал, что мертвые плачут пресными слезами. Но выстрела все не было, Жоргал открыл глаза и увидел Дыбова.
— Не стреляйте, ваше превосходительство,— говорил он.— Красные близко… Я его по-казацки успокою.
Дыбов поднял шашку, но руку его перехватил один из чахаров, толстый и веселый.
— Зачем человека без пользы резать? Отрубим ему уши, за собой бросим.
— Потом отрубишь,— сказал Дыбов, пытаясь вырвать руку.
Но чахар держал его крепко.
— С мертвого нельзя, не поможет! С живого надо! Завтра отрубим… Ночевать здесь надо. Кони устали, не пойдут дальше.
— Оставь его,— сказал Дыбову Роман Федорович. Ссориться с чахарами не хотелось. — Пусть делают, как знают.
Жоргала связали, положили под деревом. Трое всадников, заметив, наконец, исчезновение Маньки, бросились ее ловить, но через час вернулись обратно, так и не поймав.
Я снова взял со стола бурхан, вгляделся. Как раз посередине тянулся едва заметный нитяной шов, от которого тело Саган-Убугуна и казалось немного скрюченным. Он похудел, когда его сшивали, свел плечи и втянул грудь. Но лицо было спокойно, Саган-Убугун по-прежнему улыбался, и ладонь его, тоже не затронутая швом, выглядела непропорционально большой по сравнению с ушитым телом.
— Мать починила,— объяснил Больжи.
Все кончилось после того, как Жоргал разорвал бурхан, и пропала кобыла Манька. Ночью покинули Романа Федоровича последние казаки, а чахары, посовещавшись, под утро связали своего вана, посадили его со связанными руками на лошадь и повезли навстречу 35-му кавполку, который уже вырастал на горизонте, раскидывался извилистой цепочкой головного эскадрона, и Роману Федоровичу показалось на миг, что это не всадники скачут, а бегут по степи тени полуденных облаков.
Рядом, тоже Связанного, везли Цырен-Доржи. На его всегда аккуратно выбритой круглой голове отросли и как-то вдруг сделались заметны торчащие, как у чертика, жесткие черные волосы. Поглядев на них, Роман Федорович вспомнил легенду об отшельнике, зло сплюнул скудную слюну. Цырен-Доржи не обратил на это внимания. У его стремени, по пояс в петербургском холодном тумане, шел сиамский принц, говорил, что даже из тех волос, которые Саган-Убугун и отрастил за семьсот лет, невозможно сплести мост через эту бездну.
Жоргала чахары отпустили на все четыре стороны, и он, распевая песни, поехал домой, в Хара-Шулун.
А с Чижовым я встретился через два года, когда после демобилизации решил съездить в Ленинград, где ни разу не бывал. Но встретились мы не в Казанском соборе, не под сенью воронихинских колоннад. Я увидел его в одном из тех букинистических магазинов, где обычно вахту несет всего один продавец, и держится он с царственной неприступностью, потому что магазинчик маленький, клиентура постоянная, цены высокие, а картотека имеющихся в наличии изданий лишь отчасти отражает действительное положение вещей. Именно так и держался Чижов — с безмятежным достоинством профессионала. Был семьдесят второй год — золотой век букинистической торговли, но тогда я этого не понимал. Чижов казался мне Адамом, изгнанным из райского сада науки. Я никак не ожидал его увидеть здесь, вернее — увидеть в таком качестве, и все-таки узнал сразу, едва вошел в магазин. Все с той же острой светло-рыжей бородкой, напоминающей ломтик дыни, в сатиновом халате и нарукавниках, он говорил какой-то нервной седовласой женщине, которая порывалась пройти за прилавок и посмотреть книги на полках:
— Нет. Я сам покажу все, что вас интересует.
Я узнал его сразу еще и потому, что думал о нем. В Ленинграде у меня было всего трое знакомых — Чижов, одноклассница Люся, поступившая в художественное училище, и бывший командир нашего батальона подполковник Глухарев: выйдя в отставку, он поселился в родном Питере. Как только я сошел с поезда, тут же начал вглядываться в перронную толпу, надеясь увидеть кого-нибудь из них. У меня еще не миновал тот возраст, когда живет в душе простая легкая уверенность, будто можно брести куда глаза глядят, и в многомиллионном городе эти мои знакомые обязательно попадутся навстречу. Самое странное, что так оно, в общем, и случилось. Причем я даже не особенно удивился: как же могло быть иначе? Это еще сказывалась юность, надежда еще действовала подобно магнитному полю. Я наивно полагал, что так всегда будет.
С одноклассницей Люсей, которую в последний раз видел семь лет назад, на выпускном балу, я в первый же день столкнулся на Невском. Посидели в кафе, поехали в Пушкин, но никаких достопримечательностей не осматривали, просто катались по прудам на лодке. На обратном пути, в тамбуре пустой вечерней электрички, мы вдруг поцеловались, и я остался у Люси ночевать. Часа в три ночи она почему-то вздумала надеть длинное платье с бантиками и оборочками, как бы старинное, однако нафталином не пахнущее, расхаживала в нем по комнате и говорила, что опоздала родиться, что хочет жить в те времена, когда барышни нанимали извозчика переехать с одной стороны Невского на другую. Знаменитый проспект не показался мне таким уж невероятно широким, но я помалкивал, догадываясь, что дело тут не в ширине проспекта, а в широте натуры. О широте Люсиной натуры свидетельствовали ремни из обоев, выдранные кошкой и бахромой свисавшие со стены на пол. Я знал: наблюдательность и широта натуры — вещи взаимоисключающие. Я хотел заниматься историей, не размениваясь на популярщину, а для этого нужно жить в своем времени. Мы с Люсей не подходили друг другу. Я ушел от нее в седьмом часу утра, чтобы не слышали соседи, и, распахнув дверь подъезда, увидел подполковника Глухарева, который в синем тренировочном костюме совершал утреннюю пробежку. Он долго тряс мою руку, хотя раньше, командуя батальоном, вовсе не испытывал ко мне особенной любви. Вечером я отправился к нему в гости. Немного выпили, вспомнили наших, спели его любимую песню: «Выпьем за тех, кто командовал ротами, кто умирал на снегу…» Глухарев утверждал, что в войсках две самые ответственные должности — это командир роты и командир полка. У него не было высшего военного образования. Он вышел в отставку командиром батальона, а я стал ротным только в запасе.
«…Кто в Ленинград прорывался болотами, горло ломая врагу!» — пели мы, сидя на кухне. От этих слов по коже у меня бежали мурашки, хотя вся остальная песня нравилась меньше. Вокруг нас белели полочки, шкафики, сияли кастрюли и хитрые кухонные механизмы, а я вспоминал Глухарева, каким он бывал на учениях, на маршах, когда сутками просиживал в люке машины с красным от мороза и ветра лицом, с голыми, тоже красными руками. Перчаток он не носил принципиально. Давая вводную, размахивал руками, и они метались около него в воздухе, как два снегиря. Грузный, он был удивительно легок в движениях. В полушубке и валенках делал выход силой на перекладине — это в пятьдесят-то лет! Сейчас он рассказывал о том, как хорошо на гражданке: три дня в неделю свободны, к обеду уже дома, пенсия плюс зарплата, а в глазах стояла тоска. На тонконогой чешской табуретке Глухарев чувствовал себя неуютно, как в зубоврачебном кресле. Он преподавал гражданскую оборону в каком-то техникуме. Жена его работала кассиром в универмаге «Гостиный двор». Она обещала достать простые, не синтетические носки без резинок, заказанные мне моим дедом — страшный дефицит. Я поблагодарил, но и пожалел, что заикнулся об этих носках — поиски их придавали цель и смысл моим блужданиям по великому городу.
На следующий день, после обильного завтрака, я вышел на улицу, точнее — на пустырь, застроенный далеко отстоящими друг от друга одинаковыми двенадцатиэтажными башнями. Моросил дождь. Ленинградская окраина походила на любую другую. Одиночество сдавило сердце, я подумал, что кроме Чижова мне больше некого встретить в этом городе. Я побывал в Эрмитаже и в Русском музее. Настала пора посетить Музей истории религии и атеизма, куда следовало явиться ближе к закрытию. Я знал, что там есть специальная витрина, где выставлены орудия пыток инквизиции. На их фоне и начнется наш разговор — так я себе это представлял, и немного расстроился, увидев Чижова в магазине.
— Разрешите взглянуть вон на ту книжку,— попросил я, указывая на верхнюю полку.
Чижов полез по стремянке, достал, положил передо мной. Я потребовал соседнее издание. Чижов полез опять. Мое лицо не вызывало у него никаких воспоминаний. К тому же я был в штатском.
— Еще, пожалуйста, вот эту…
Я интересовался книгами, расположенными исключительно на самой верхотуре. Труднодоступными.
Чижов недобро покосился на меня, но промолчал. Поволок стремянку в указанном направлении. Он бы и рад был, наверное, пустить меня за прилавок, однако рядом стояла та женщина, которая сама туда просилась и получила отказ.
— Вот видите,— злорадно сказала она.— Вам же было бы легче работать.
Чижов не удостоил ее ответом — он тянулся за книгой. Стремянка опасно раскачивалась на неровном полу. У меня возникла надежда, что он, может быть, упадет. Это был бы лучший вариант. Но Чижов не упал. Протягивая очередной том, спросил:
— Молодой человек, вы нарочно разыгрываете спектакль перед дамой? Она же не подходит вам по возрасту.
— Хам! — сказала женщина и ушла, хлопнув дверью.
— Вы меня не узнаете? — Я чувствовал себя графом Монте-Кристо, явившимся из небытия, чтобы отомстить.— Улан-Удэ. Семидесятый год. Музей. Помните лейтенанта, у которого вы взяли амулет с Саган-Убугуном?
— К сожалению, не помню,— сказал Чижов.— Что-то будете брать из этих книг?
— И не подумаю,— нагло улыбнулся я.
Он спокойно убрал всю груду под прибавок.
— Что вас еще интересует?
Был, конечно, соблазн погонять Чижова по полкам, пока не вспомнит, но я вовремя раскусил его хитрость. Та женщина ушла, и попроси я еще какую-нибудь книгу, он тут же пригласил бы меня пройти за прилавок.
Я склонился к самому лицу Чижова.
— Жду вас на улице…
По-прежнему накрапывал дождь, туманил витрину, где лежали раскрытые на титульных листах старые книги — девятнадцатый век, начало двадцатого… Дождь был гораздо старше. Я встал так, чтобы держать под наблюдением оба входа, парадный и служебный. До закрытия магазина оставалось минут сорок. Приятно было думать, как все эти сорок минут Чижов будет маяться ожиданием. Я запросто мог его отлупить — был выше, крепче и, главное, моложе. Не в том смысле моложе, что ловчее, реакция лучше, а так, безответственнее.
Чижов вышел уже около восьми часов — надеялся, видимо, что мне надоест ждать. Заметив меня, быстро зашагал в сторону Невского. Я двинулся за ним. Сразу догонять не стал, чтобы он дольше помучился. Несколько раз Чижов оглядывался, замедлял шаг, хотел остановиться, выяснить отношения, но так и не остановился, а на Невском даже сделал ряд попыток стряхнуть меня с хвоста. Он залетал в гудящие, простроченные треском бесчисленных кассовых автоматов, магазины, нырял в толпу, выныривал, однажды перебежал проезжую часть на красный свет, но все в пределах нормы, со стороны не подумаешь. Чижов, похоже, сам внушал себе, что просто он торопится, просто заглядывает по пути в магазины. Ближе к центру толпа густела, словно каша, из которой выпаривается вода. Я не отставал, наслаждаясь этой гонкой по огромному, чужому, залитому огнями мокрому городу. Шел за Чижовым по пятам, как 35-й кавполк за бароном Унгерном. Шел и, подогревая себя, мстительно бормотал: «Вы шулер и подлец! И я вас здесь отмечу, чтоб каждый почитал позором с вами встречу…»
Внезапно Чижов метнулся на край тротуара, взмахнул рукой. Зеленый огонек прижался к обочине. Чижов сел в такси, хлопнул дверцей. Огонек погас. Я едва успел вскочить на заднее сидение, когда машина уже тронулась.
Водитель притормозил.
— А вам куда?
— Туда же,— сказал я.
Чижов даже головы не повернул. На месте он расплатился сполна. Я платить не стал — денег оставалось на обратный билет, на носки для деда и на то, чтобы пару раз поесть в диетстоловой. Мы вылезли одновременно. Машина уехала,шум дождя сделался слышнее. Может быть, это шумело море. Вроде бы находились на Васильевском острове. На доме висела табличка с надписью «…линия», а из художественной литературы я знал, что улицы называются линиями, как в дачном поселке, только на этом острове, где когда-то жили булочники, аптекари и Александр Блок. Рядом сиял стрельчатыми окнами большой «Гастроном». Мы стояли в луже друг против друга, и я не знал, что говорить. Мелодия этого разговора звучала во мне, а слов не было.
— Да нет у меня вашего амулета! — не выдержав, заорал Чижов.— Честное слово, нет!
— Где же он?
— Подарил одной знакомой. Она в Москве живет.
— А вы, значит, в Ленинграде?
Пронеслась машина, обдав нас грязью.
— Дурацкий разговор,— сказал Чижов.— Я в Ленинграде. А вы?
— В Перми,— ответил я, хотя можно было и не отвечать.
— Подумать только, как нас всех раскидала жизнь… Хотите, дам десять рублей? Будем в расчете.
— Вы же предлагали рубль? Помните?
Из-за угла, грозя снова окатить нас грязной водой, вынырнула машина. Я схватил Чижова за локоть, чтобы оттянуть подальше от проезжей части.
— Двадцать пять,— накинул он, вырывая руку и оставаясь на месте.
Я успел отскочить, а его забрызгало. Это придало мне уверенности.
— Ладно,— сказал я.— Давайте десять, и пошли в магазин.
— Я не пью,— испугался Чижоз.
— Идемте, идемте.
Я затащил его в «Гастроном», поставил в очередь к кассе, а сам побежал в бакалейный отдел. Индийский чай высшего сорта продавался свободно. Чижов с десяткой наготове честно ждал моих указаний. Я велел ему купить на все деньги чаю. Получалось что-то около восемнадцати пачек, но он проявил неожиданное благородство, выбил чек на двадцать, выйдя за пределы обговоренной суммы. Мы загрузили их в мой портфель.
— Понимаю,— сказал Чижов.— Какие в провинции развлечения? Разве чайком побаловаться?
— Теперь на почту,— ответил я.
— Какая почта? Все закрыто.
— Тогда завтра увидимся.
У Чижова вытянулось лицо:
— Это еще зачем?
Но я уже уходил от него в неизвестном направлении. Мне было все равно, куда идти. Всю ночь я скитался по городу, под утро немного поспал на вокзале, а днем, в два часа, когда букинистический магазин закрывался на обед, опять предстал перед Чижовым. Чуть не силой повел его на почту, и мы отправили посылку с чаем в Хара-Шулун, Будаеву Больжи Будаевичу. Потом зашли в кафетерий, на паях выпили по чашке кофе, съели по пирожку с запеченной сосиской — питерское лакомство, о котором я и не слыхал. На плацкартный билет денег уже не хватало. Я решил, что поеду в общем и купил еще один пирожок. Чижов стал оправдываться; дескать, получил тогда телеграмму и вынужден был срочно выехать из Улан-Удэ. Я видел, что он врет, но мне это даже нравилось — пускай врет. Сосиска брызгала горячим соком, злость куда-то исчезла. Настоящая месть должна быть чуточку сентиментальна, говорил Чижов, имея в виду Жоргала, про которого я ему рассказал по дороге на почту, но как бы и меня тоже. Она должна быть неразумна, смешна, нелепа. В этом случае месть ведет к пониманию между людьми. Расчувствовавшись, Чижов хотел купить еще чаю и послать в Хара-Шулун от своего имени. Я сказал, что хватит, и он тут же со мной согласился. Его научный руководитель умер, диссертацию не удалось защитить. Жена, ребенок, зарплата сто рублей. И никаких перспектив на жилье. А среди собирателей книжного антиквариата есть люди с положением. Обещают помочь с квартирой. Тогда он снова займется наукой. А пока приходится жить с тещей. Но с ним считаются в научном мире. Недавно из Улан-Удэ пришло письмо, просят о консультации. Он им написал: шлите копченого омуля. В шутку, конечно. Кстати, рисунок на амулете нанесен красками, сделанными из рыбьих костей. Надпись тоже. Ничего там особенного не написано. Пустяки… Причем, кости не от всякой рыбы. Их, значит, вываривают… Но тут по радио пропикало три часа, и Чижов помчался в свой магазин, а я пошел в универмаг «Гостиный двор», взял у жены Глухарева пять пар носков для деда.
Мой поезд уходил вечером, и я снова отправился бродить по улицам.
Нева была шире, чем Селенга, но уже, чем Кама.
Медный всадник топтал змею, в год которой родился Жоргал.
Отсюда, из этого города, генерал-майор Унгерн фон Штернберг как полномочный эмиссар Керенского летом 1917 года отбыл в Забайкалье, чтобы укрепить среди тамошних казаков доверие к Временному правительству. Обратно уже он не вернулся. Через три с половиной года генерал-лейтенант Унгерн стоял под Ургой, смотрел в бинокль на витую кровлю дацана Узун-Хурэ, где рядом с колесом учения Будды, похожим на корабельный штурвал, китайские гамины в пепельно-серых мундирах устанавливали пулемет. Саган-Убугун, Урга, Унгерн. В остзейской фамилии странно отзывалось название монгольской столицы и имя буддийского отшельника с их «у», «г», «р» или «н», словно некто, дающий имена и через имена определяющий судьбы, заранее предвидел, что когда-нибудь они встанут рядом. Унгерн смотрел в бинокль, градуировка шкалы рассекала пыльное облако, в котором скакали чахары с пиками наперевес. Богдыхан, выкраденный им у китайцев, терпеливо ждал своего часа. Саган-Убугун уже садился на белую кобылу, чтобы ехать не то на восток, не то на запад — никто не знал, в какой стороне расположено его горное озеро. Горы были везде, озера — тоже. Жоргал и Больжи ссорились из-за молочной пенки, мать их мирила. Роман Федорович терпеть не мог молочную пенку— тошнило от одного ее вида, но несмотря на это дух, вызванный им из бездны, был еще послушен. Казалось, что походы Чингисхана окончились только вчера. Такое было время. В это время мой дед составлял опись движимого имущества во дворце свергнутого бухарского эмира. Бабушка, беременная моей мамой, шила распашонки и видела за окном тяжелые снежные горбы на домиках Замоскворечья. Февраль был где белым, где желтым, где зеленым. Через полгода, когда конные сотни великого вана перетекли границу Дальне-Восточной республики, в Петрограде шел дождь, песчаные вихри катились над бурятской степью, а между ними, посередине огромной страны, в деревянном городе моего детства, о котором ни дед, ни бабушка еще не думали как о городе своей старости, вьюгой тополиного пуха заметало недавно переименованные улицы — прямые, немощеные, с заржавелыми водопроводными колонками, торчащими на углах кварталов, как вкопанные в землю старинные пушки. Восток и Запад были двумя зеркалами, с двух сторон поставленными перед Россией. Она гляделась то в правое, то в левое, всякий раз удивляясь тому, что отражения в них не похожи одно на другое…
Я сидел на лавочке возле Медного всадника и записывал в тетрадь: «Там, где желтые облака гонит ночь на погибель птахам, всадник втыкался из песка, вздыбил прах и распался прахом…» Тогда я еще сочинял стихи.
Московская знакомая Чижова включила пылесос, поднесла его урчащее жерло к маленькому пакетику из шелка, подвешенному на нитке к трюмо или книжному шкафу. Пакетик начал биться, дрожать, а пылесос гудел, вытягивая из него последние пылинки Азии.
Романа Федоровича увезли в Иркутск, затем в Новониколаевск, там судили, приговорили к высшей мере социальной защиты и расстреляли.
А на следующий день Цырен-Доржи, близоруко щурясь, вышел из тюремных ворот на улицу. Ему выдали проездные документы до монгольской границы и отпустили. От солдатика из охранной команды он знал, что расстрелянных закапывают на пустыре за городом.
Цырен-Доржи добрался туда лишь поздно вечером. Прежде побывал на рынке, где приобрел зеркальце и два мешочка: один с конопляным семенем, другой — пустой. Этот мешочек он наполнил на берегу Оби крупным чистым песком. Комья глины над могилой подсохли, рядом валялся расщепленный черенок лопаты. Бродячие псы кружили по пустырю, Цырен-Доржи гнал их, но они не уходили, с волчьей сторожкой настырностью садились в нескольких шагах. В домишках на окраине розовым закатным огнем полыхали окна. Как и везде, на закате здесь тоже подул ветер, остудил голову Цырен-Доржи, чисто выбритую тюремным парикмахером. Вокруг громоздились кучи мусора, поросшие лопухами и крапивой. Мусор был сухой, опрятный, ничем не пах, потому что время голодное, гнить нечему. Пахло чужой травой, чужой осенью. И все-таки запах тления витал над пустырем — почти неуловимый, кажущийся, проникающий в сознание не через ноздри, может быть, а через глаза, которые видят эту подсохшую глину, этот черенок лопаты.
Цырен-Доржи подобрал искалеченный венский стул, добил его о землю и развел из обломков небольшой костерок. Опустившись на корточки, вынул мешочек с заговоренным песком, посыпал приплюснутый бугорок над телом вана, прочитал молитву. Затем достал маленькое круглое зеркальце на ручке, а из другого мешочка высыпал на него горсточку конопли: кунжутных зерен на рынке не оказалось. Осторожно водя пальцем, как это делают женщины, перебирая на столе крупу, он выложил из конопляных зернышек фигурку скорпиона и долго шептал над ней, пока все грехи тела, слова и мысли покойного вана не переселились в этого скорпиона, темневшего на поверхности зеркальца. Тогда Цырен-Доржи начал сбрасывать коноплю в огонь, но не всего скорпиона сразу, а по частям— сначала правые лапки, потом левые, потом загнутый хвост и тулово. Он сбрасывал их резкими щелчками, и грехи Романа Федоровича сгорали вместе с конопляным скорпионом. Горе ли гордыня и ложь, ненависть и неверие. Они сгорали, чуть потрескивая, в этом костре на окраине Новониколаевска, рассыпались пеплом на обугленном черенке лопаты, которой рыли могилу для вана — черенок Цырен-Доржи тоже положил в огонь.
Наконец, он сел прямо на землю и, раскачиваясь из стороны в сторону, запел, забормотал:
— Ты, создание рода размышляющих, сын рода ушедших из жизни… Послушай… Вот и спустился ты к своему началу… Плоть твоя подобна пене на воде, власть — туман, любовь и поклонение — гости на ярмарке… Все обманчиво и лишено сути… Не стремись к лишенному сути, ибо новое перерождение твое будет исполнено ужаса…
Качался Цырен-Доржи, качалось пламя костра.
— Ты, ушедший из жизни, прислушайся к этим словам… Все собранное на земле истощается… высокое — падает… живое — умирает… соединенное — разъединяется…
Он хотел покорить полмира, как Чингис, а теперь лежал в сибирской глине, и наконец-то Цырен-Доржи, всегда знавший, как печально любое завершение, мог сказать ему об этом прямо. Все на земле проходит, но и тот, кто забывает эту истину, тоже достоин заупокойной молитвы, особенно если он забывал ее с такой яростью, как Роман Федорович, который подчинил силе своего забвения даже всезнающего Цырен-Доржи, заставив и его стремиться к лишенному сути.
— Пусть огонь победит деревья… Вода победит пламя… Ветер победит тучи… Боги да укрепятся истиной, истина да правит, а ложь да будет бессильна,— пел Цырен-Доржи.
Он ждал, что вот сейчас одна звезда над ним загорится ярче других, из сердца Будды исторгнется белый луч, ослепительно сияющий и полый внутри — божественный тростник, растущий вершиной вниз, проникнет в могильную глину, и душа Романа Федоровича, покинув мертвое тело через правую ноздрю, втянется в сердцевину этого луча, унесется по нему к звездам, как пуля по ружейному стволу.
Цырен-Доржи смотрел вверх, но темно и пусто было в небесах.
Все сильнее дул ветер, догорал костер, комья сухой травы бесшумно пролетали над его синеющими языками и пропадали во тьме.
Пробираясь из Новониколаевска в Тибет, Цырен-Доржи встретил в одном из дацанов хара-шулунского ламу, который позднее стал колхозным счетоводом. На ночлеге Цырен-Доржи рассказал ему о том, как пытался спасти душу Унгерна. Через много лет лама вспомнил об этом в разговоре с Жоргалом. От Жоргала узнал Больжи. Сам Цырен-Доржи считал, что или он опоздал, явившись на могилу через сутки после расстрела, и душой Унгерна завладел русский бог, или конопля не смогла заменить кунжутные зерна. Но хара-шулунский лама предполагал, будто владыка ада Чойжал снизу, из-под земли, просунул в могилу свою черную трубу и через левую ноздрю Унгерна высосал его душу к себе, в подземную область.
Рассказывая мне об этом, Больжи для наглядности издал губами протяжный чмокающий звук, после чего добавил:
— Конечно, сказка… Мы не верим.
Пока Жоргал ехал домой, в улусе уже узнали о том, что красные схватили Унгерна, хотя никто не понимал, почему Саган-Убугун его не защитил. Эту весть принес из города Аюша Одоев, служивший в 5-й армии и награжденный за храбрость часами, но даже Аюша никому ничего не мог объяснить, потому что сам не знал. А Жоргал, вернувшись, все рассказал, показал разорванный бурхан, и скоро отец Хандамы, самой красивой девушки улуса, разрешил ему привести к своей избе коня помолвки. Слава Жоргала до краев наполнила Хара-Шулун, потом переплеснула в соседние улусы, разлилась по степи, отчего и маленькому Больжи стало хорошо — старшие ребята его не обижали, взрослые давали лучшие бараньи лодыжки в «шагай» играть. Многие издалека приходили в Хара-Шулун, чтобы взглянуть на человека, который сделал Унгерна мягким, как все люди. Когда же следующей весной посылали делегатов от аймака в Верхнеудинск, на праздник 1-го Мая, послали и Жоргала — не посмотрели, что молодой, что совсем недавно отвязал своего коня от материнской золотой коновязи. ,
Накануне отъезда зашел к ним в юрту нагаса, сказал:
— Ты великий батыр, Жоргал! Почему у тебя нет ордена? У Аюши Одоева и то часы есть, а что перед тобой Аюша? Приедешь в город, иди к начальнику, проси орден. Сам начальником будешь!
На праздник в Верхнеудинск съехалось много народу. В большой комнате маленькие мужчины говорили длинные речи, и все собравшиеся громко били в ладоши, словно отгоняли злых духов. Бойцы народно-революционной армии ДВР с песнями шли по улице, везли пушки. Жоргала с товарищами поселили в каменном
доме, у каждого была железная кровать, две простыни и одеяло. Трижды на дню их кормили в столовой, и ели бесплатно — вместо денег отдавали простые бумажки с печатью. Жоргалу выдали девять таких бумажек: праздник должен был продолжаться три дня. В первый день он съел завтрак, обед и ужин, во второй ничего не ел, берег бумажки, а на третий день пошел в лавку — хотел на пять бумажек купить косынку для Хандамы, чтобы на шестую еще поужинать напоследок. Но хозяин лавки его прогнал. Тогда Жоргал нашел начальника, который выдавал делегатам эти бумажки, и объяснил ему, почему удалось захватить барона Унгерна. Он думал, что если начальник и не. даст ордена, то уж во всяком случае даст часы, как у Аюши Одоева, а эти часы можно подарить Хандаме вместо платка. Но начальник был русский, из всего рассказанного Жоргалом он понял только одно: этот парень сам пришел к Унгерну, воевал против Советской власти, а теперь явился с повинной, потому что увидел, как сильна власть, устроившая такой замечательный праздник, и лучше скорее повиниться перед этой властью, чем ждать, пока она сама обо всем узнает. Он позвал другого начальника, тот позвал солдат, и Жоргала отвели в тюрьму, отобрав талоны на бесплатное питание. Когда их отбирали, Жоргал ударил одного из начальников кулаком, тот упал, из  носу у него потекла кровь. Поэтому делегатам, пришедшим просить за Жоргала, его не отдали, сказав, чтобы в следующий раз тщательнее проверяли людей в своем аймаке.
Целый месяц Жоргал просидел в тюрьме, где выучился играть в карты. Следователю на допросах он рассказывал про Саган-Убугуна, сплющенные пули и кобылу Маньку. Следователь записывал и кивал головой. Он понимал, что если это правда, то Жоргалу нужно дать орден, а не держать в тюрьме. Но, будучи человеком образованным, понимал и другое: правдой это быть никак не может. Через неделю допросы больше стали походить на задушевные беседы. Следователь пытался растолковать Жоргалу вред религиозных пережитков, из-за которых он теперь лишен возможности спать с молодой женой. Жоргал тяжело вздыхал, соглашался, показывал, какие у Хандамы маленькие уши и тонкие руки, по ночам представлял, как она обнимает его, а на запястье у нее тикают золотые часы, охотно ругал лам за жадность, но вины своей не признавал и от рассказанного не отступался. Тогда следователь стал ловить его на противоречиях. Их обнаружилось достаточно, поскольку Жоргал, твердо придерживаясь основной линии, в частностях легко менял показания, чтобы угодить следователю. Но тот не радовался, а напротив, сердился. Возвращаясь в камеру, Жоргал в бешенстве бил по стене кулаками, потом отсасывал из разбитых костяшек кровь и скулил, как побитый пес.
Приезжал в город отец Хандамы с тремя мужчинами, не родственниками. Они подтвердили, что в Унгерна стреляли из ружья с расстояния пятнадцати шагов и не могли убить. Следователь посоветовался с начальством, но отпускать Жоргала было не велено. Сказали: отпустив его, мы продемонстрируем всему бурятскому населению, что верим в эту чертовщину, и тем самым сыграем на руку ламской пропаганде. В конце концов отыскался свидетель, бывший в отряде Унгерна и все видевший. После его очной ставки с Жоргалом следователь, вообще-то человек непьющий, выпил вечером стакан водки, а на следующий день на свой страх и риск отпустил Жоргала домой.
Вернувшись в Хара-Шулун, Жоргал первым делом побил нагаса — за то, что дал такой совет. Затем побежал к матери, хотел взять у нее бурхан и разорвать в куски. Но мать не дала. Спрятала. А когда Больжи уходил на фронт, повесила бурхан ему на шею. И он остался жив, ни одна пуля его не задела. А Жоргал погиб. Правда, не от пули, от минного осколка.
— Тогда еще не старый был,— сказал Больжи. — Пузырь надувался…
Он стоял у окна, смотрел на улицу. Я подошел, встал рядом. Порывами дул ветер, закручивая вдоль дороги, песчаные столбики. Как только их сносило на траву, они тут же рассыпались.
— С Гусинки дует,— определил Больжи.
И вот что странно: к концу его рассказа секрет загадочной неуязвимости Унгерна как-то перестал меня занимать. Расплющенные пули обернулись второстепенной, даже, можно сказать, технической деталью, которая любопытна сама по себе, но не столь уж и важна для понимания целого. Неловко было к ней возвращаться. Все равно, как в присутствии автора картины интересоваться гвоздем, на котором она висит.
Я не думал, что Больжи всерьез верит в волшебную силу своего амулета. А если и верит, то не больше, чем абитуриентка, надевающая стоптанные босоножки, чтобы не провалиться на экзамене. Бурхан был всего лишь поводом зазвать меня в гости и рассказать историю Жоргала.
Все так.
Тем не менее, отойдя на приличное расстояние от крайних домов, я повторил опыт Жоргала — подбросил вверх камешек и поймал на грудь, как футбольный мяч.
Шелковый пакетик покоился в нагрудном кармане гимнастерки. Больжи сам положил его туда и застегнул пуговицу.
Тактику танкового десанта мы отрабатывали в поле, а вечером танки и бронетранспортеры перегоняли в ложбину между сопками, укутывали маскировочными сетями, выставляли часовых. Еще по дороге до меня донеслось пение трубы, мелодично обещавшей кашу с тушенкой и компот. Капитан Барабаш любил классические армейские сигналы. В дни его дежурства по части сначала на плац выходил трубач, а уж потом включалась селекторная связь.
Я зашагал быстрее, немного срезал путь, пройдя кустарником по склону сопки, и лагерь открылся передо мной с высоты, весь разом. Боевые машины казались отсюда огромными бесформенными свертками. Новенькие маскировочные сети с бутафорскими листьями были чуть зеленее, чем рано пожухнувшая трава. Возле переднего танка ходил часовой, на его автомате поблескивал примкнутый штык-нож. Неподалеку стояли наши палатки, среди них одна стационарная, с окном — на тот случай, если проверяющие из штаба останутся ночевать. Возле ручья дымила кухня. Солдаты с котелками сидели на траве: старослужащие группами, молодняк — по одному, по двое. Отдельно расположились офицеры — Барабаш, ротный, командиры взводов. Было такое чувство, будто лагерь подо мной замер в моментальном снимке. Мелкие движения рук, выгребающих из котелков кашу, шаги часового, качание ветки — все это ничего не значило, было несущественно для обшей картины. Я видел, как прекрасны лица моих друзей, слышал, не слыша ни слова, как значительны их разговоры. Я спускался к ним. Песок, который сыпался из-под моих каблуков, как в песочных часах, отмеривал минуту счастья и полноты жизни.
Я быстро поел, выпросил на кухне полкотелка горячей воды и пристроился у палатки бриться. Офицеры разошлись, остался один Барабаш. Немыслимо изогнув свое длинное костистое тело, он зашивал порванный брезентовый чехол от сигнальных флажков. Ротный такими вещами не занимался, просил солдат, но Барабаш всегда все делал сам. Соскребая двухнедельную щетину, я рассказывал ему про Больжи, Жоргала и барона Унгерна. Барабаш сперва посмеивался, но потом даже иголку отложил, слушал с интересом. А я заливался соловьем. Удивительная вещь, стоит хотя бы раз изложить вслух какую-то историю, и она западает в память уже в том виде, в каком досталась первому слушателю. Действительно бывшее, увиденное или услышанное заслоняется собственными словами, переливается в них. Приноравливаясь к Барабашу, который уже зашил свой чехол и теперь в любой момент мог встать и уйти, я кое-что присочинял на ходу, другое убирал, смещал акценты, делал грубый нажим в соответствующих местах, словом, строил сюжет, вязал интригу, и позднее, пытаясь восстановить подлинный рассказ Больжи, с горечью убедился, что у меня это не получается. Видимо, и не получится. История простого человеческого мужества перед лицом власти, тайны и смерти в моем пересказе превратилась в плоское уравнение с одним неизвестным. Этим неизвестным были расплющенные пули.
Побрившись, я щедро полил себе шею и подбородок тройным одеколоном. Барабаш промолчал, хотя обычно, едва я приступал к этой гигиенической процедуре, тут же отходил подальше сам или отсылал меня. Терпеть не мог этот запах. Странная ненависть объяснялась просто. Оставшись в десять лёт сиротой, Барабаш свою военную карьеру начал воспитанником музвзвода — после войны такое разрешалось, потому что суворовские училища были переполнены. Музыканты, как водится, часто играли на похоронах, Покойников же, чтобы приглушить дух тления, в жаркую погоду опрыскивали тройным одеколоном, самым дешевым, доступным и как бы нейтральным, чей запах не наводит на посторонние размышления. Парфюмерия смерти. Когда он объяснил мне это, я удивился: неужели жизнерадостный, скрипящий ремнями Барабаш, азартный и отчаянный, до такой степени подвержен страху смерти? Но потом понял, что дело в другом. Только запахи способны с такой силой бередить намять, и одеколон напоминал об одиночестве десятилетнего мальчика, стоявшего на жаре с медными тарелками в руках.
Однако, сейчас Барабаш, исследуя шелковый пакетик, словно и не замечал, как я лью на ладонь ненавистную жидкость.
— Ну,— хищно сощурившись, спросил он, — и что ты об этом думаешь?
— Черт его знает,—сказал я.— Мистика.
— А ты хорошо подумай.
— Может, панцирь был под халатом? — высказал я предположение, которое и раньше приходило мне в голову, но не казалось убедительным.
Барабаш тут же отверг его:
— Это к акая броня должна быть, чтобы пули плющились! Соображаешь?
— Тогда не знаю.
Барабаш сдержанно улыбнулся. С такой улыбкой он выходил на огневой рубеж — всегда последним, когда остальные офицеры батальона уже отстрелялись, и руководитель стрельб заткнул щепочками пробоины в мишенях.
— Знаете, так говорите,— сказал я без особого напора.
— Завтра,— пообещал Барабаш, возвращая мне амулет.— А пока думай. Ты же человек военный.
Утром я сунулся было к нему, но он отмахнулся:
— Потом!
Едва мы выехали в поле, забарахлил двигатель у моего бронетранспортера. Пока возились, я и не заметил, как Больжи прогнал мимо своих телят.
В обед Барабаш сам подозвал меня:
— Ну что? Пойдем?
В руке он держал автомат.
— Куда? — спросил я.
— К приятелю твоему.
— А это для чего? — я указал на автомат.
— Не догадываешься? — Барабаш вскинул его на плечо, и я заметил привернутую к стволу насадку для холостой стрельбы — специальное приспособление, которое часть пороховых газов возвращает в газовую камеру. Иначе нельзя вести огонь очередями: при холостом выстреле не срабатывает возвратно-спусковой механизм.
— А-а! — разочарованно протянул я. Эта мысль тоже приходила мне в голову.
— Что? — насторожился Барабаш.— Понял?
— Да я уж думал… Навряд ли.
— Почему?
— Не мне вам объяснять. Холостой сразу слышно. Нет в нем настоящей раскатистости, глубины, эха, лишь короткий сухой хлопок, немного напоминающий выстрел из пистолета, но еще, пожалуй, рассеяннее и суше. В этом звуке есть что-то фальшивое, как во всякой имитации.
— Если заранее знать, тогда конечно,— сказал Барабаш.— А кто в богом забытом бурятском улусе видел тогда холостые патроны? Пастуху не понятно, зачем они вообще нужны. Да и охотнику тоже. Для этого надо быть военным.
— Можно по внешнему виду отличить,— возразил я.
— Ну да! Издали-то? Если я постараюсь, и ты со стороны не поймешь, какой патрон — холостой или боевой. Никто ведь из своих ружей не стрелял. Всем заряжал винтовку этот Дыбов!
Мы уже шли через поле к реке. Неизменный плащ и черная шляпа Больжи маячили на прежнем месте. Утром прошел дождь, да и сейчас было пасмурно. Телята в воду не лезли, смирно паслись на бережку. В своей брезентухе Больжи издали казался каменным чучелом. Чем ближе мы подходили, тем спокойнее становилось у меня нп душе. Я догадывался, для чего Барабаш прихватил с собой автомат, но надеялся, что до этого дело не дойдет. И без того были опасения, что Больжи сочтет меня болтуном, ничего не понявшим в его истории.
— Может не ходить? — робко предложил я. — Бог с ним.
Но остановить Барабаша было не в моих силах. С упругой раскачкой кадрового офицера он продолжал идти вперед, исполненный решимости немедленно раскрыть Больжи глаза на обман полувековой давности. Барабаш, видимо, искренне считал, что ему за это будут только благодарны. Он исполнял свой долг.
Мой пузырь, расположенный недалеко от головы, потихоньку начинал раздуваться, однако думать пока не мешал. Кое-какие факты, на которые я вчера не обратил внимания, теперь всплывали, требовали объяснения. Почему, например, Дыбов не разрешил Больжи подобрать стреляную гильзу? Почему в решительную минуту Унгерн побоялся продемонстрировать Жоргалу, что любовь Саган-Убугуна не исчезла вместе с амулетом и белой кобылой? Может быть, холостые патроны кончились?
— Все зависит от настроя,— говорил Барабаш. — От обстановки. Больжи, конечно, и на войне бывал, и холостые патроны видеть наверняка доводилось. Но он просто не связывал их с тем случаем. Звук не такой, значит, этот Убугун ладонью глушит. Наплети мне с три короба, сам все другими ушами услышу.
— А отдача? — выложил я свой последний козырь.— При холостом выстреле отдачи почти нет.
— Что отдача? Они, может, эту винтовку впервые в руки взяли. Откуда ты знаешь, какая, скажем, отдача у американской М-14? Вот и они так же. Нет, значит, и быть не должно.
Огонь горел в горне походной кузницы. Раскаленная пуля, зажатая щипцами, коснулась наковальни, и молот осторожно опустился на нее. Раз, другой. Два удара молота равносильны были одному движению ладони Саган-Убугуна. Белая кобыла Манька, имевшая, разумеется, и другое имя, более подходящее для той роли, которую суждено было ей сыграть, ж дал а своей очереди. Подручный кузнеца уже снял мерку с ее К9пыта, отчеркнул углем на палочке. Дыбов складывал в мешок коробки с холостыми патронами. Кончался июль 1921 года. Роман Федорович ходил по лагерю, отдавая распоряжения: готовились вновь выступать на север. Цырен-Доржи с грустью наблюдал за своим учеником. Ученик оказался способным, в благодарность за слово истины он показал учителю, как дрессировать лошадей. И Манька тоже проявила себя способной ученицей. Но уже ничего нельзя было изменить. Цырен-Доржи знал, что власть, опирающаяся на обман, будет свергнута не мудростью познавших, а простотой одураченных. Он, мудрый, был бессилен. Ему оставалось только повиноваться. Если власть заставляет людей верить в то, во что не верит сама, она будет раздавлена тяжестью этой веры, думал Цырен-Доржи. Он понимал, что и сам Роман Федорович чувствует свою обреченность. Недаром драгоценный китайский чай сорта му-шань, предохраняющий от слабоумия в старости, он подарил Цырен-Доржи, сказав с печальной усмешкой:
— До старости я не доживу.
— Мэндэ! — улыбнулся Больжи,— Здравствуйте.
Приветствуя его, Барабаш козырнул изящно и четко, с конечным фиксированием ладони, как перед строем.
— Хороший у тебя спирт,— сказал ему Больжи. — Зачем давал? Думал, жаловаться стану?
— В другой раз не дам,— засмеялся Барабаш.
Больжи величавым жестом откинул полу плаща.
— Чай будем пить?
Он, оказывается, сидел со своим термосом в обнимку, как ребенок с любимой куклой.
— Будем,— быстро проговорил я, надеясь оттянуть начало разговора.
Нарисованные на термосе птицы топорщили разноцветные хвосты. Больжи отвинтил никелированный колпак, дунул в него, собираясь налить туда чай. Я смотрел, как поднимается пар над горлышком, лихорадочно соображая, чем бы отвлечь Барабаша, когда за спиной у меня внезапно прогремела короткая автоматная очередь. От неожиданности я присел, но тут же смекнул, что к чему. Обернулся. Барабаш стоял сзади, держа автомат у бедра. В шаге от него дымилось пятно обожженной травы. Стрелял он вниз и в сторону. На телят выстрелы произвели гораздо меньшее впечатление, чем на меня. Лишь некоторые медленно повернули головы и, не переставая двигать челюстями, уставились на Барабаша с любопытством, но без страха.
Больжи спокойно, словно ничего и не произошло, наполнил чаем колпак, протянул мне.
— На! Хороший чай.
Все, с чем соприкасался Больжи, отмечено было незримым знаком качества.
Увидев, что телята бежать не намерены, ловить их не придется, Барабаш прицелился в стоящего на отшибе рыжего теленка и опять надавил спуск.
Теленок недовольно взмыкнул.
— Ничего,— успокоил его Барабаш.— По технике безопасности дальше семи метров можно. Газы не достают.— Он положил автомат, присел рядом с нами.— Ну что, видели?
— Видели,— кивнул Больжи.— Холостыми стрелял. Зачем?
— Да вот,— Барабаш похлопал меня по плечу, — рассказывал вчера, как Унгерна убить не могли. Теперь-то понимаете, почему?
— Нет,— твердо ответил Больжи.
— Точно говорю! — Барабаш начал сердиться. — А пули он еще раньше в кузнице расплющил. Тюк-тюк, и готово! Потом в пояс положит и вытряхнет, сколько нужно.
— Иди, начальник,— сказал ему Больжи,— У тебя свои дела, у меня свои… Давай. — Он взял у меня колпак от термоса.— Чай я уже выпил. И бурхан давай!
— Подарки назад не берут,— ответил я детской формулой.
Мне показалось, что в глубине души он и надеялся услышать именно такой ответ: отдал, значит, ничего не понял или все забыл. Ведь мы с ним сами, вдвоем, установили правила этой игры — не сговариваясь, но доверяя друг другу.
Больжи закрутил колпак, встал и направился К телятам, что-то раздраженно крича им побурятски, отчасти, вероятно, предназначенное нам — Барабашу и мне. Он шел по берегу, обняв свой термос, огромный, как огнетушитель, рядом с которым выглядел особенно маленьким — со спины вовсе мальчик, только волосы седые, а я молча смотрел ему вслед, и горло перехватывало от дурацкой, необъяснимой, никаких вроде бы разумных оснований не имеющей жалости к этому человеку, чья вера была ничем иным как гордостью, гордость — памятью, а память — любовью. И верностью.
— Эй! — окликнул его Барабаш.
Больжи не оглянулся.
Шепотом выругавшись, Барабаш вскинул автомат и, водя стволом перед собой, как десантник, приземлившийся в самой гуще врагов, расстрелял все оставшиеся в магазине патроны одной бесконечно длинной очередью. Отскочившая гильза обожгла мне руку, и как раз в этот момент — не знаю, случайно или нет — Больжи остановился.
— Чего палишь? —уже словами сказал.
— А если все было так, как я говорю? — спросил Б ар абаш .— Тогда что?
— Не было так,— покачал головой Больжи.
— Ну, а если было?
— Тогда будешь думать, что Жоргал — дурак неграмотный. Зря бурхан порвал. Все зря делал!
— Нет,— серьезно произнес Барабаш.— Этого я думать не буду.
— А что будешь?
— Лихой он, этот Жоргал. Вот что буду думать… Я бы лично дал ему орден. Он свое дело сделал.
Барабаш сказал то, что должен был сказать я. Сказав, Закинул на плечо автомат и зашагал к дороге. Он тоже сделал свое дело, сомнения его не мучили. Теперь уходил Барабаш, а мы с Больжи смотрели ему вслед. Он шел через поле своей пружинистой прыгающей походкой, раскачиваясь всем корпусом, как разминающийся атлет, а я стоял на месте, не зная, то ли его догнать, то ли, идти к Больжи, который улыбался, но сам ко мне не спешил.
На следующий день приехали проверяющие. Все прошло отлично. Ротного и взводных, в том числе и меня, наградили часами. Вернее, объявили о награждении, а сами часы мы получили осенью, на строевом смотре. Только Барабашу ничего не досталось.
Через много лет моя жена утопила эти часы в реке, стирая с мостков белье на даче. Примерно в то же время я прочитал книгу Д. Цибикова «Конец унгерновщины» (Улан-Удэ, 1947), а также ряд других книг на эту тему. В них последние месяцы и недели унгерновской авантюры описаны гораздо подробнее и несколько по-иному, чем следует из рассказа Больжи. Считаю необходимым упомянуть об этом, но на своем стою твердо: что слышал, то слышал.
Наука история изучает причины и следствия. Последние, как правило, признаются всеми, а относительно первых возникают разногласия.
Роман Федорович Унгерн фон Штернберг, барон (1886—1921), генерал-лейтенант (1919), был разбит в августе 1921 года под Гусиным озером, после долгой погони захвачен в плен, судим и расстрелян в Новониколаевске, ныне — Новосибирске.
Это следствие.
А причин много. Помимо изложенной были, разумеется, другие, более важные и хорошо известные. На них я не останавливался.



Перейти к верхней панели