Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

РАССТАВАНИЕ
Все мутно-серое — апрельское небо и во всю ширь побережья разлив реки Исети. Скрашивает утро влажноласковый ветер с южных увалов, а еще искусник в песнях — скворец. Он примостился на тополе, затонувшем до «колен» в неприветливо-бурливом водополье. На все лады и птичьи голоса радуется искристо-черное дитя весны; рядышком на сушине скромно и молчаливо сидит пара свиристелей, похожих на школьниц с задорными хохолками-косичками.
По городу теперь нигде не бренчат кочующие стаи симпатично-доверчивых птиц, благодарных шадринцам за ежегодно урожайные сибирские яблони. А вот эти, невесть откуда прилетевшие на тополину, нежат себя и теплом, и пением тех, кого они случайно дождались по здешним лесам и лугам. Ну где и когда таежные жители услышат свисты золотистой иволги, сердечную скороговорку перепелов — «любить хочу, любить хочу», чуть хрипловатые перескрипы коростелей и лихое пение чечевиц? Может быть, какие-то птахи и будут жить с ними бок о бок по хвойным уремам, да ведь до летнего гомона далеко-далеко. А тут нате, в одном «лице» собралось столько певунов! И никто — ни воробьи, ни сороки, ни балаболки-галки — никто не перебивает скворца, словно учителя на уроке.
…На восток, где за мороком не видать солнца, несет река талые воды с Урала и окрестных увалов, а теплынь незаметно приближает день расставания свиристелей с гостеприимным городом. И что там впереди на перелете к жилью, что случится в жизни, вряд ли думают о том нарядные птахи, как и мы в годы отрочества вовсе не тревожили себя размышлениями о трудной и сложной жизни на белом свете.
Свиристели почему-то напоминают мне моих одноклассников, столь различных и столь одинаковых в желании учиться. В памяти они живы по сей день, и хотя разлетелись непостижимо широко по огромной стране, до каждого можно дозваться письмом или телефонным звонком. А учителя наши «поредели» и с каждым годом становятся все дороже и роднее. Даже в ненастные дни, в годы военного и послевоенного лиха, несли они нам свет разума и тепла.
Поседели, изморщинились мы, давние школьники, стали не только родителями, а и дедами и бабушками, однако и теперь ищем и находим поддержку в наставлениях учителей.
Расставание неотвратимо, а встречи все реже и реже, но память не дает нам скудеть душой, запутаться в дебрях жизни. Ведь столько — куда больше, чем скворец свиристелям! — спели нам мудрых песен наши учителя.

ХАХАЛКИН ХАХАЛЬ
И невеликой речонке Канаш улыбнулась земля, повелела тростниковому Хахалкину болоту поить-полнить светлой водицей затонувшую в ивняках речушку. Она бы и не добежала по той лощинке до Канаша — столько полей и лесов на пути, но родники подживляли ручеек, и он пробился к подгорью. Даже осенью, в октябре, текучая вода взбудораживается и, огибая мшистые комли осин и берез, вскипает у валежины и пенится водопадом у калинового куста. А чтоб солнце, охочее летом до влаги, не выпило ручей, упрятали его тальники, черемуха, калина, смородина и рослый тростник.
В густяке осинника да тальника, где бойчее и говорливее ручей, облюбовал себе жилье матерый белячина. Всякой еды здесь полным-полно: справа, за осинником, клеверище, вдоль дорожки — покосные поляны; вправо — жнивье овсяное. Что душе угодно, то и кушает зайчина: погрызет коры с молодой осинки, отведает и черемуховой, а свежие веточки тальника похрустывают, словно сахар.
Больше всего нравится седоусому зайцу сидеть у поваленной березы, где островком зеленым высится кочка. Обросла она осокой-шумихой и лабазником, и никому он на ней недосягаем. Ручей раздвоился руслом, оглаживает неподатливую кочку-островок, поет-наговаривает хозяину урочища. И порой такое сболтнет — заяц начинает приплясывать на островке, потом потянется к прозрачной бочажинке, точь-в-точь круглое зеркало.
Как не любоваться ему на самого себя! Эвон какие уши — каждый шорох слыхать. Лист с березы только-только слетел и еще играют в воздухе, а зайчина уже знает о нем; закачается тростник цветом переспевшей ржи — козлиная семья-троица выбирается на отаву к стожкам сена; шевельнется ушастая сова на поваленной осине — и ему понятно, что это не кто-то там чужой, а соседка — ночная охотница. Он ее однажды в упор разглядел.. Безобидная для зайца птица, вороны мельче, но пером красивее. Охристо-рыжеватыми перьями темные пестринки, а самое приятное для него — длинные пучки перьев, совсем, как заячьи уши. Вот голоса ее он вначале, когда она поселилась на ручье, испугался. Только выбрался на зеленя, как из темноты кто-то глухо зачастил:
— Хо-чу, хо-чу, ху-ху…
Прижался косой, попригляделся, а то совсем неслышно кружится низко ушастая сова и вопит: я-де есть хочу, есть хочу. Эвон нырнула к зелени, сцапала мышь да с ней в когтях на осину-сломыш.
Вдоль ручья немало матерущих осин, и коли там перестук зачинается — значит, иссиня-черный дятел-желна завтракать вылетел. Как-то зайчина устроился дневать под наклонным комлем осины, а вскоре ее с комля до вершины давай отстукивать желна — кора, щепки, труха — все на зайца полетело. И он сам себя не признал, когда в зеркальце ручья заглянул. Будь сейчас зайчиха, не иначе спросила бы «Где ты, косоглазый, бесился, валялся?»
Бывает, нет покоя от черных воронов. Усядутся друг против друга на осине и затянут: «Дурак, дурак, дурак, корк-клинь, клин, клин», затем — «курр, курр, курр». Да нету же по ручью кур, чего базлать! Им на глаза не попадайся: засекут и начинают вертеться над зайцем и спрашивать друг друга: «Дохлый? Дохлый?»
«Я дохлый?!» — рассердится зайчина и махнет в лабазник под калиновый куст. Зато шибко ласковы доверчивые синички-гаечки. Повиснут на ветках вниз головой, еду высматривают и между делами вполголоса нахваливают его:
— Мягонький, мягонький, мягонький!
И зайчина с уважением косит глаз на свои сивые задние ляжки. Еще бы не мягонький! Вон как раздобрел, не то что сухопарые козлы! Тем бы все скакать-прыгать выше кустов. Ишь, опять раздурелисъ и между стожками сена носятся наперегонки.
Белячина шажком к спокойно-гладкому бочагу подошел, сел под черной смородиной и сам себя в лесном зеркальце разглядывает. Не чудо ли: тройной подбородок, аж губы раздвоило, нос курносый, а зубы-резцы? С любой осинки или черемшинки кору сдерут, любую веточку схрумают — знай глотай пищу! Что ни говори, красавец! И сорока с березки свесилась, лопочет:
— Хахаль, хахалкин хахаль!
Она, сорока, вовсе не оскорбительно, а уважительно прозывает соседа хахалем. Выше по ручью и верно живет у Хахалкина болота зайчиха. В общем-то симпатичная, нравится зайчине. Однако почему-то ближе к сплошной сырости выбрала себе жительство. Ноги не бережет, ревматизм или еще какую простуду заимеет, а ноги ох как беречь надо! Они всякий раз выручают хахаля — будь то прилипчивая, гончая или хитромордая лиса, а то и страшно зоркий орел. Недаром же и детки все в него: шустрые, умные, тепло-мягкие и чуткие к любому звуку-голосу. Не зайчата, а хахалята!

ГУСИНОЕ
И сродный брат Иван, и сын Володьша спали так безмятежно, словно и не было вчерашнего уговора — идти на берег озера, где загодя мы вполне искусно изладили скрадки из пластов дернины. Может быть, убаюкала их вечерняя гроза, увенчавшая конец солнечного «бабьего лета» молниями во все небо и бездонным грохотом низкого грома? Может быть, им показалось, что до холодов и мутного ненастья далеко-далеко?
«А ведь они правы! — подняла меня с постели горькая догадка.— У них все-все впереди, а вот моя жизнь пошла на убыль, с каждым днем ближе и ближе к вечному сну…» И не тревожа ребят, я живо и неслышно собрался и быстро пошагал через клубную площадь к озеру. Оно за последние годы скатывалось на дно огромного «блюда» и сейчас в предрассветье напоминало льняную скатерть, аккуратно разостланную сохнуть после стирки прямо на вновь засвежевшую траву.
Присел я на обломки рыбацкой лодки, смотрел, как дымится-обсыхает скатерть-озеро и как южный ветер из-за бугристого побережья болота Гармино относит туман в село Пески — мамину родину. И мысли неотступные о маме, о той поре, когда она босоногой заходила в светлую воду с плотным песчаным дном, черпала ладошкой ее и пила с таким же вкусом, как пила дома парное молоко из глиняной кружки. А вода была чистая: в озере жили и окуни, и чебаки, и пескари. В темной зелени круглого камыша по западному краю выводили своих деток лебеди.
Время, неумолимое время…
И вдруг над бором появилась гусиная стая. Она снизилась туда, где почти сто лет назад плескалось тоже озеро, и называлось оно не как-то, а именно Гусиное. Только что, что делать там даже одному дикому гусю, а тут не менее сорока пар? За мою жизнь, как я запомнил Гусиное, его всегда считали болотом, хотя в разговорах именовали озером. Пожалуй, годков десять минуло, когда последний раз приезжали к нему с братом и сыном. Они крались с ружьями к махонькой чистинке в тени краснотала, я собирал поздние грузди. На том пятнышке воды тогда еще затаивались днями самые крупные и самые хитрые утки — кряквы.
Гусиная стая то взмывала выше бора, то снижалась за сосны. И кажется, что птицы не гагали, а пытали друг дружку: «Да? Да! Да? Да!» Наверное, вожак и отвечал утвердительно «Да!» на взволнованный вопрос. Неужели… Неужели кто-то из них вспомнил давнее гнездовье предков, круглое и веселое озеро Гусиное?
Я знаю, как выглядит теперь умершее озеро, и мне стало не по себе. Ну кто, кто откликнется гусям оттуда, коли давно оглохшее озеро сплошь загустело черноталом, ивами-бердинами и даже березовой молодью? Того и гляди, не останется на Гусином редкого тростника и жидкой осоки…
Все громче и тревожнее кричат гуси, словно будят свою память о бывшем гнездовье и тех, кто поднимался отсюда и уводил стаи на зимовку в теплые заморские края. Уводил с печалью, а возвращал домой с радостью; кто учил стойкости и верности родине, мужеству и мудрости на дальних перелетах. Однако молчит озеро, где березами и кустами хозяйничает осень. Ветерок с убалов свежит седые челки тростника и обрывает бледно-желтые язычки листьев с красяоталив. Гусиное откупается от приближающейся зимы последними золотинками березовой листвы и… не подает голоса тем, кто давным-давно поднимается в небо на чужих озерах.
Постороннему для здешних мест человеку и в голову ее придет, будто гуси кричат перед расставанием с родиной. Ему подумается, что обронили они сюда своего товарища. Но я-то знаю со слов мамы и дяди Василия с теткой Афанасией: вовсе не случайно впадина с крутыми берегами получила из уст первопоселенцев с Русского Севера имя — Гусиное озеро, как не ради красивого слова названо недальнее болото Лебяжье озеро. Не застали мама с отцом на нем лебедей, однако Песковское озеро долго удивляло людей лебедиными семьями.
Мне без бинокля видно, как низко кружат над лесом осторожные птицы. И морозно-страшно при мысли, что им не опуститься на Гусиное — помешают не только деревья, там для них не найдется и глотка болотной влаги.
Уже не стаю гусей и вечный сон озера вижу я сейчас, а родное село Юровку. Вчера дважды проезжали мы с братом и сыном безлюдными улицами моего гнездовья. В четыре раза «усохла» Юровка за послевоенные годы: много лет как закрыта школа и некому взвеселить белокаменный новый клуб голосистой гармошкой… Полному отступлению села на юг пока преградили путь кирпичные корпуса ферм, горы навоза и дурно пахнущие за версту котлованы навозной жижи. Вот-вот она вспучится и зловонным нашествием устремится в боязливо затаившуюся по ивнякам речушку Крутиху.
На плотине Мавриного прудка в усталых женщинах признал я вдов — жену покойного друга Осяги и жену тоже недавно умершего брата его — фронтовика Ивана. Одного унес на тот свет тяжкий, с юности, труд на тракторах, у другого жизнь укоротила война. Паня и Любава шли из леса — несли топор и пилу. Вдовья доля заставила их взяться за мужскую работу — заготовку дров в позднее время. Промелькнули знакомые лица — смуглое Пани и бело-розовое Любавы и… нет, не опознали они меня в поседевшем человеке.
Родина моя, моя до боли в сердце родимая Юровка, и прозрачная, как слеза ребенка, Крутишка!.. Неужто доживет ваш сын до скорбного дня, когда на юру-угоре останутся лишь состарившиеся тополя и ветлы, как сейчас на Одине. Только мне ведь не взлететь над бывшим селом, подобно гусям… Упаду я в бурьян-дикоросник и стану пытать землю, куда она подевала мое село, куда и чем заманила моих односельчан? Только ведь и мне тоже не дозваться до Юровки, до тысяч тех, кто спит беспробудно на смертных полях войн и на кладбище за Одиной — до тех, кто ради детей расселился по большим и малым городам страны…
В бурьяне зверовато зашуршит ветер и горечью чернобыла повеет на меня полынным упреком: «Чего же ты дознаешься у родимой земли, если и сам осиротил родительское гнездовье — избу, сам векуешь в далеком городе?»



Перейти к верхней панели