Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

В моем распоряжении три часа, даже меньше. Двадцать минут назад Юрий Петрович Витовский объявил: «Решено, начинаем в десять». Я спросил, что делать сейчас. Он ответил: «Изложите-ка суть дела на бумаге. Основные факты и мысли. Все, что вы думаете о предстоящем. Впоследствии эта запись поможет вам понять себя». ВВ, неодобрительно поглядывавший на Витовского, добавил: «По идее лучше бы ничего не писать. Я приду за вами через три часа. Во всяком случае, избегайте лирики и пишите покороче. У нас еще куча дел».
Беспокойство ВВ понятно: у меня нет дублера. Если я передумаю, эксперимент придется надолго отложить. Но ВВ волнуется напрасно: я не передумаю. Не то чтобы мне все было ясно. Скорее наоборот. Такая уж это каверзная проблема,— чем глубже в нее влезаешь, тем больше нерешенных вопросов. Верный признак, что нужен эксперимент.
Что ж, попытаюсь — без лирики и покороче — изложить «основные факты и мысли».

Самый основной факт состоит в том, что здесь, в клинике «Сапсан», ставится опыт по практически неограниченному увеличению продолжительности жизни. Первый опыт на человеке. На мне.
В сущности, Витовский, Панарин и их сотрудники давно решили биологическую проблему бессмертия. Наш эксперимент имеет другую, более далекую цель: он должен прояснить психологические и социальные следствия бессмертия.
Нелегко объяснить, каким образом я, человек далекий от биологии, оказался участником этого эксперимента.
Еще месяц назад я не знал ни Витовского, ни Панарина. То есть знал издалека: с тех пор, как они получили Нобелевскую премию за работы по биохимии зрения.
Витовского я видел раза два-три, не больше. В наше время, когда ученые стараются походить на боксеров или отращивают декоративные бороды, Витовский выделялся совершенно естественной интеллигентностью. Вероятно, таким был бы Чехов, если бы дожил до шестидесяти.
Владимир Владимирович Панарин в ином стиле. Добродушно улыбаясь, он появляется на совещаниях, скромно усаживается где-нибудь в сторонке и углубляется в книгу. Так он сидит часами, изредка поглядывая на выступающих, а потом вдруг раздается его громовой голос. Это подобно взрыву, и Панарина довольно удачно называют ВВ. В течение нескольких минут на аудиторию обрушивается такое количество мыслительной продукции, которого хватило бы на десяток совещаний и конференций. Именно мыслительной продукции, а не просто  мыслей. Весь фокус в том, что ВВ выдает тщательно продуманную систему новых и почти всегда парадоксальных соображений. В сущности, это готовая научная работа— с четким рисунком движения мысли, с вескими и убедительными фактами, с ехидным подтекстом и, главное, с конкретной программой исследований.
Месяц назад я увидел ВВ в Харькове на конференции по машинному переводу. Собственно, с этого все и началось. Я был удивлен, когда в перерыве Панарин, отмахиваясь от обступивших его журналистов, направился ко мне. «Вашего выступления нет в программе,— сказал он.— Давайте поговорим».
Мы вышли в сад. Панарин отыскал в отдаленной аллее свободную скамейку и внимательно огляделся. Я заметил, что он волнуется, и спросил:
— Что-нибудь случилось?
— Да,— ответил Панарин.— То есть нет. Просто, вы теперь один. Без дублера.
— Без… чего? — переспросил я.
ВВ со вкусом рассматривал меня. К нему вернулась обычная уверенность.
Я не сразу понял Панарина, хотя он повторил объяснения по меньшей мере трижды.
Разработан, по его словам, способ неограниченного продления жизни. До сих пор опыты ставились на животных. «Берем престарелого пса и за две недели превращаем в щенка…» Методика надежно проверена, никакого риска нет. Нужно переходить к опытам на человеке. Разрешение на первый такой опыт получено. Для начала — омоложение на десять лет. Но для опыта нужны испытатели. Добровольцы, разумеется…
— Год назад мы наметили восемь человек. В том числе — вас… Но по разным причинам семь кандидатур отпали.
— Почему? — спросил я.
Панарин усмехнулся.
— Законный вопрос. К испытателю предъявляется комплекс требований: молодость, здоровье, отсутствие семьи… Вам тридцать один?
Я не успел ответить.
— Ну, вот, тридцать один,— продолжал Панарин.— А после опыта будет двадцать один. Это могло бы, пожалуй, озадачить вашу жену, если бы таковая имелась. И детишек, если бы таковые были. Нам нужны… сироты. Талантливые сироты с определенным положением в науке! Со степенями… Думаете, так просто найти восемь молодых, талантливых сирот со степенями? Мы нашли. А потом выяснилось, что у троих — только видимость таланта. Мираж… Вот так. Двое других за это время перестали быть сиротами. Что поделаешь!.. Зато на остальных мы рассчитывали твердо. Абсолютные сироты! Светлые головы. Доктора наук… Но неделю назад один улетел работать куда-то в Африку. А второй попал в дорожную аварию и сейчас находится в больнице…

Я все еще не понимал Панарина. Почему испытатель обязательно должен быть молодым ученым? Почему — со степенями? Почему, наконец, этим испытателем должен быть я?
— Допустим, — сказал Панарин, — опыт состоялся. Вы стали моложе на десять лет. И при этом сохранили память, знания и способности. Все, как до опыта. Вы бы согласились? Отлично бы согласились!.. Ну, а если вместе с десятью годами исчезнет и то, что было завоевано? Нет тридцатилетнего доктора наук. Есть двадцатилетний студент, которому снова придется искать свое место в науке. Представляете?
Он продолжал:
— Ну, давайте сначала. Почему мы против прямого увеличения продолжительности жизни? Да потому, что практически это означает долгую старость,— ведь увеличение пойдет в основном за счет этого периода. Не растягивать же детство на сотни лет! Естественное долголетие — именно долгая и бодрая старость. Но это же типичное не то!.. Когда человек сложился, дальше идет главным образом количественное развитие. Вы же знаете, какая в науке погоня за молодыми учеными. А почему?.. Молодые — значит новые. Им легче разворошить тщательно отшлифованные теории, от которых так трудно уйти ученому старшего поколения: он их сам складывал, сам шлифовал… Так вот, наш вариант бессмертия в том, чтобы стать новым человеком и начать все сызнова.
По аллее шли люди, и Панарин замолчал. А я думал, как объяснить отказ. Мне хотелось, чтобы ВВ правильно меня понял. Я работаю над совершенствованием эвротронов — логических машин, способных решать изобретательские задачи. Пусть эта работа и не столь значительна, как работа Витовского и Панарина, но она нужна. Если я… если меня не будет, распадется целый коллектив.
— Целый коллектив? — переспросил Панарин, когда я изложил ему свои соображения.— Ну и что? В вашем коллективе сорок человек. Есть коллектив побольше— три с половиной миллиарда человек. Человечество!..
Он искоса посмотрел на меня и вдруг произнес совсем другим, очень спокойным тоном:
— Ладно. Не хотите — не надо. Но вы, надеюсь, можете поехать к Витовскому и повторить ему свой отказ?

Панарин хитер, он хорошо знает особенность человеческой психологии: можно сказать «нет» и еще сто раз «нет», и все равно не перестанешь думать.
Десять лет жизни. «То, что было завоевано». Я хорошо запомнил эти слова. Да, десять лет моей жизни — непрерывная и напряженная битва. Прежде всего битва за знания. Нельзя продвигаться в новой области, не перемалывая двойную и тройную норму информации… Потом битва за право работать над своей темой — ее считали нереальной, полуеретической. Мне говорили: «Машина, которая будет изобретать? Полноте! В принципе это, может быть, осуществимо,— не будем спорить с киберпоклонниками. Но практически — нет, невозможно! Во всяком случае, преждевременно». И это были не досужие разговоры. От них зависела возможность получить свой угол в лаборатории…  А потом — неудачи. Бесконечная вереница неудач, постепенно выявивших истинную глубину проблемы. Такую глубину, что, может быть, и не решился бы начать, если бы знал…
Я не жалуюсь. Научный процесс и состоит в том, чтобы преодолевать косность— свою и чужую. Но десять лет настоящей битвы! Сейчас мне дороги даже былые неудачи и изнурительные споры с теми, кто воспринимал упоминание об эвротронах как личное оскорбление.
Десять лет незаметно вместили и те долгие годы, в течение которых — сверх всего — пришлось делать кандидатскую диссертацию… Потом — присуждение, уже без защиты, докторской степени. Наконец, лаборатория, отлично оборудованная лаборатория! Сорок человек, которых я подбирал, учил, в которых поверил и от которых теперь неотделим…
Если говорить прямо: кто поручится, что, вернувшись на десять лет назад, я снова смогу жить в науке?

В Сыктывкаре нас ждал вертолет. Мы долго летели над тайгой. Панарин, удобно устроившись в кресле, листал пухлые реферативные журналы. Внезапно вертолет развернулся и пошел на снижение. Солнце ударило в иллюминатор, я отодвинул занавеску— и увидел тундру.
Никогда не думал, что краски здесь могут быть такими звеняще яркими. Над далекой лиловой полосой горизонта в синем вечернем небе висело холодное солнце. А земля была огненно-желтой, и по ней шли волны: поток воздуха от лопастей вертолета сгибал упругий кустарник, покрывший все вокруг до самого горизонта.
Я никогда не был в тундре. Я вообще почти нигде не был. По меньшей мере половину из этих десяти лет я прошагал из угла в угол или просидел за столом. У меня не было ни одного настоящего отпуска. Глупое слово — «отпуск». Разве можно «отпустить» себя от своих мыслей?
Я вдруг по-настоящему почувствовал, что такое десять лет жизни. Доводы против эксперимента на мгновение напряглись до предела…
Издали клиника «Сапсан» похожа на маяк в море. Только маяк этот синий, как осколок неба, а море оранжевое. Восьмиэтажное цилиндрическое здание со всех сторон окружено нетронутой тундрой. Круглый внутренний двор прикрыт прозрачным куполом. С высоты это напоминает колодец, но двор большой, метров триста в диаметре.
Меня удивила тишина. Даже не сама тишина, а то, что стояло за ней,— огромное здание было безлюдно. Мне просто не пришло в голову, что это связано с моим появлением.
И еще— черепахи. Десятка два огромных черепах с белыми, нарисованными краской, номерами на панцирях беззвучно ползали по ситалловым плитам двора.
— Не обращайте внимания,— сказал Панарин.— По воскресеньям бывают гонки на черепахах. Местный обычай.
Я спросил, на какие дистанции устраиваются гонки. ВВ удивленно посмотрел на меня и хмыкнул: «На разные».
В «Философских тетрадях» Ленина  есть тонкое замечание о движении мысли в процессе познания. Человек, говорит Ленин, сначала познает, так сказать, первую сущность проблемы, потом вторую, более глубокую, сущность и так далее. Вероятно, бессмертие — единственная проблема, в которой первая сущность настолько глубока, что до Витовского и Панарина вторая сущность даже не просматривалась.
Человек — при ненасытной жажде все понять и во всем разобраться — почему-то избегает думать о смерти. Я не биолог и не рискну искать причин. Я просто констатирую: мозг человека активно противодействует попыткам думать о смерти — своей, своих близких, всего земного. Человек, зная, что он смертен и что смертны все остальные люди, живет так, словно он и все вокруг него бессмертны.
До самого последнего времени биология была далека от практических попыток штурмовать проблему бессмертия. Никто всерьез не задумывался над вопросом: «А что будет, если мы найдем такой эликсир?». Панарин сказал об этом так: «Делить шкуру неубитого медведя неприлично только на охоте. Современный ученый должен начинать именно с размышления об этой шкуре». И тут же забросал меня вопросами:
— Найдено средство, обеспечивающее бессмертие. Допустим, пилюльки. Сначала, как водится, пилюлек считанное количество. Спрашивается, — раздавать их избранным или подождать, пока наберется на все человечество?
— Если раздавать избранным, то кому? Может, по рангу? Доктору наук выдать, кандидату — нет… Вообще, кто и как будет определять — кому дать и кому не дать?
— Раздавать всем? Прекрасно. Дело, конечно, не в слишком быстром увеличении населения планеты. Это проблема сложная, но вполне разрешимая. Загвоздка в другом. Коль скоро пилюльки раздаются всем, значит, и всему капиталистическому миру? Ах, не абсолютно всем. Кто же будет решать? Кто и как? Снова стали бы обсуждать, например, кто такой Пикассо: великий художник (дать пилюльку!) или формалист, апологет растленного буржуазного искусства (не давать пилюльку!)…
— Раздавать пилюльки только у себя? Изумительная идея. Не дали бы бессмертия Гейзенбергу, Эшби, Сент-Дьердьи, Кусто, Чаплину, Сикейросу, Расселу… Вот так. Вы и сами найдете еще десяток подобных вопросов. Думайте! Думайте. Это полезно.
Закончил Панарин без обычного ехидства:
— Над проблемой бессмертия надо либо вообще не думать, либо думать честно, не лавируя…

Разговор этот произошел еще в Харькове, перед отлетом на север. В дороге Панарин упорно копался в журналах. У меня было время поразмыслить. «Пилюльки» бессмертия тянули за собой множество сложных и взаимосвязанных проблем, затрагивающих буквально все стороны человеческого существования: социальные отношения, политику, семью…
Я вновь, уже самостоятельно, перебрал возможные варианты бессмертия.
Сохранить у всех тот возраст, который есть? Это не решение, ибо будут новые поколения, и для них снова возникнет вопрос: в каком возрасте принимать «пилюльки»? Вечная старость — сомнительный дар. Значит, вечная молодость? Но человек будет молод телом и стар столетней памятью, притупившейся за сто, триста или пятьсот лет способностью воспринимать новое… Да, единственный приемлемый вариант — нормальная жизнь и омоложение по достижении старости. Омоложение не только физическое, но и — в определенной степени — умственное.
В какой же степени?
Вот она, первая сущность проблемы бессмертия — нескончаемая вереница вопросов и никаких признаков приближения ко второй сущности…
Полное — или почти полное — умственное омоложение не имеет смысла. Это равносильно смерти и рождению нового человека. Следовательно, речь может идти лишь о возвращении в молодость.
Возвращение в молодость. А знания, научные знания — как быть с ними? Сохранить, чтобы потом пойти дальше? Заманчиво. Тогда надо сохранить и то, что делает художника художником, а композитора— композитором. Но ведь это значит— сохранить память об увиденном, услышанном, пережитом.
Может быть, поставить фильтр? Пусть останется только часть знаний? Но все-так и— какая же именно?..

И вот здесь, задавленный цепной реакцией вопросов, я подумал: хорошо и закономерно, что для решения проблемы бессмертия потребовалось объединить неисчерпаемую энергию Панарина и гуманизм Витовского.
Это ученые примерно одной величины. Но писать о Витовском много труднее, чем о Панарине, я даже не буду пытаться. Впрочем, об одной детали надо сказать непременно.
Витовский носит дымчатые очки. Еще раньше я где-то слышал, что Витовский испортил зрение, ставя на себе опыты. Здесь, в клинике «Сапсан», подолгу беседуя с Витовским, я не раз испытывал желание спросить об этих опытах. Очки из обычного дымчатого стекла,— дело здесь не в дефектах зрения…
Однажды — это было на третий день после приезда в клинику — мы с Панариным прогуливались по внешней террасе. Внезапно я услышал резкий свист, оглянулся, но никого не увидел.
— Это в небе,— сказал Панарин.— Сапсан. Любимая птица Юрия Петровича. Сапсан не нападает на птиц, когда они на земле, и Юрий Петрович усматривает в этом проявление благородства. Зато в воздухе сапсан — изумительный охотник. Выискивает с высоты добычу и пикирует, развивая фантастическую скорость — метров сто в секунду, даже больше. Живая пуля! Попадает безошибочно. Разглядеть сапсана в момент пикирования может лишь Юрий Петрович. Остальные слышат свист — и только.
Я спросил, каким образом Витовскому удается видеть пикирующего сапсана. Панарин ответил:
— Старая история… Тут, неподалеку, речушка, мостик. Так вот, у этого мостика нам как-то крепко досталось. Весьма крепко. Пьяные подонки — они палили по птицам. Развлекались… И это здесь, в тундре, где птицы — сама жизнь!.. В самый разгар пальбы появился сапсан. Птицы врассыпную, они сапсана боятся больше, чем выстрелов. Юрий Петрович — мы бежали к мостику — крикнул: «Смотрите, принял огонь на себя!» Чушь, черт побери, а ведь как похоже… Сапсан летел медленно,— большая красивая птица с длинными узкими крыльями. Впечатление было такое, будто он не хотел замечать стрельбу, и это бесило этих… стрелков. Вот тут Юрий Петрович и произнес речь в защиту сапсана. Такую, знаете, деликатную речь в обычной своей манере. Дескать, птица редкая, охраняется государством… Ему крикнули, чтобы он заткнулся — именно так это было сформулировано. Я впервые тогда увидел Юрия Петровича разъяренным. «Балбесы!— закричал он.— Все равно не попадете!..» Да. В этот момент мы желали только одного: чтобы сапсана не подбили. И знаете, казалось, птица поняла нас. Она летала под выстрелами — и как летала! Почти вертикальный взлет, сапсан растворяется в высоте, а потом свист— и птица возникает под носом у стрелков… Не знаю, чем бы все это кончилось. Этих… стрелков, их было человек десять… Да. Но на выстрелы прибежали люди, пальбу прекратили. Сапсан еще долго кружил над тундрой… Вот так. Юрий Петрович впоследствии долго изучал зрительный аппарат сапсана. У хищных птиц вообще поразительное зрение. Я был в отъезде, когда Витовский ставил опыты на себе. К несчастью, опыты были слишком удачными. Или слишком неудачными? В таких открытиях всегда есть две стороны. Когда-нибудь мы привыкнем к этому, как привыкли после де Бройля к идее одновременного существования у материи свойств и волны, и частицы. Витовский теперь зорче сапсана или грифа. Но это оказалось необратимым… и не всегда нужным. Скажем, созерцать наши с вами физиономии при такой остроте зрения не стоит. Не тот эстетический эффект. А вот видеть гиперзрением природу… Ну, этого не передашь словами.

Мне удалось уговорить ВВ. Действие препарата длилось минуты три-четыре, но я все-таки увидел мир таким, каким его видит Витовский.
Позже я скажу об этом. Сейчас мне хотелось бы воспользоваться мыслью Панарина относительно природы открытий.
Обычно мы подходим к научным открытиям, так сказать, с доволновых позиций: либо хорошо, либо плохо — и никакой двойственности. А современным крупным открытиям она, эта двойственность, органически присуща. Уже сам процесс их появления имеет двойственную— как бы «волновую» и «квантовую »— природу. С одной стороны, открытие никогда не рождается на пустом месте. Но с другой…
Если бы от обычного химического горючего наука постепенно пришла к энергии атомного порядка, не было бы проблем, обрушившихся на человечество после Хиросимы. Однако скачок произошел внезапно, сразу на качественно новый уровень. И так на всех решающих направлениях. Если бы, например, бессмертия достигли постепенным увеличением продолжительности жизни, не возникла бы цепная реакция вопросов, на которые почти невозможно ответить. Но и этот скачок был внезапным и резким…
Я уверен, здесь нет случайности. Таков вообще характер современного научного процесса. Сила ученого сейчас во многом зависит от его способностей ощущать и «волновую», и «квантовую» природу новых открытий. Быть может, здесь ключ к пониманию Витовского.
Когда в Харькове Панарин предложил поехать к Витовскому, я охотно согласился. Дело, конечно, не в том, чтобы повторить отказ,— для этого есть телефон. Панарину хотелось выиграть время и возобновить атаку. А меня радовала возможность поговорить с Витовским.

Неожиданным был уже первый разговор.
Витовский спросил, помню ли я последнее интервью Винера. Я, конечно, хорошо помнил это интервью, опубликованное в шестьдесят четвертом году, незадолго до смерти Винера; оно имеет прямое отношение к моей работе. Витовский специально выделил в этом интервью два ответа. Вот они:
«Вопрос: Согласны ли вы с прогнозом, который мы иногда слышим, что дело идет к созданию машин, которые будут изобретательнее человека?
Ответ: Осмелюсь сказать, что если человек не изобретательнее машины, то это уже слишком плохо. Но здесь нет убийства нас машиной. Здесь будет самоубийство.
Вопрос: Действительно ли существует для машины тенденция становиться сложнее, изобретательнее?
Ответ: Мы делаем сейчас гораздо более сложные машины и собираемся сделать еще гораздо более сложные машины в ближайшие годы. Есть вещи, которые пока совсем не дошли до общественного внимания, вещи, которые заставляют многих нас думать, что это случится не позже, чем через какие-нибудь десять лет».
— Эти десять лет прошли,— сказал Витовский.— Может ли человек теперь соревноваться с машиной в решении интеллектуальных задач?
Витовский, конечно, сам знал ответ. Мне оставалось лишь рассказать о новых универсальных машинах серии «КМ» и о последних конструкциях своих эвротронов. Он выслушал, не перебивая, потом спросил, что я в этой связи думаю о будущем.
Я ответил примерно следующее.
Было бы величайшим легкомыслием закрывать глаза на проблему «человек и машина». Беда не в бунте машин. Эти шкафы и ящики абсолютно не способны бунтовать. Проблема как раз в обратном: машины слишком хорошо работают на нас. Допустим, машина заменяет труд экономиста. Что должен делать этот экономист? Совершенствоваться, учиться, перейти на более сложную работу? Но не так просто совершенствоваться в тридцать, сорок или пятьдесят лет.
Когда-то машины освободили человека от физического труда для труда умственного. Потом они сами начали «умнеть». Поставить точку, прекратить совершенствование интеллектуальных машин? В мире, разделенном на многие государства, это не так просто. Да и сама «постановка точки» была бы странной: интеллектуальные машины — не оружие, они должны служить человеку…
Пока мы ограничиваемся полумерами: люди переходят в менее «кибернетические» отрасли, быстро увеличивается число людей, занимающихся искусством.
— А как вы смотрите на возможность соревнования человека с машиной?— спросил Витовский.— Человек тоже развивается, не так ли?
Я возразил: человек развивается слишком медленно. За три тысячи лет мозг человека почти не изменился. Для ощутимых изменений нужны десятки тысяч лет.
— Это так и не так,— сказал Витовский.— Машины действительно развиваются много быстрее человека. Рассматривая проблему «человек и машина», мы как бы видим неменяющегося человека и быстро меняющуюся машину. Но ведь сама кибернетика, развиваясь, дает средства для форсированного, очень быстрого развития человеческого мозга. Значит, если не отмахиваться от проблемы «человек и машина», можно гармонически развивать людей и машины, сохраняя между ними оптимальную дистанцию. Как вы думаете?
Я, кажется, ответил невпопад. Меня ошеломила неожиданная идея о возможности— для всего человечества — жить в состоянии непрерывного усовершенствования,— столь же стремительного, как и развитие машин.
Да, в бессчетных спорах вокруг проблемы «человек и машина» всегда молчаливо предполагают, что «человек» — это сегодняшний человек, а «машина» — это будущая машина. Считается само собой разумеющимся, что возможности человеческого мозга и через двадцать, и через сто лет останутся почти такими же, как сегодня. Да и через тысячелетие…
Что ж, если «конструкция» человека принципиально не меняется, машины неизбежно окажутся умнее нас. Это вопрос времени — и только. Нет, машины нас не съедят! Они только будут все лучше и лучше выполнять нашу работу, в том числе — производственную, исследовательскую, административную…
Многолетние дискуссии постепенно выработали компромиссную точку зрения: теоретически машины могут стать сколь угодно умными, но практически это невероятно сложно и произойдет еще весьма не скоро.
Примерно так относились в двадцатых тридцатых годах к проблеме атомной энергии: вообще, мол, возможно, однако трудности таковы, что потребуются многие столетия… Как известно, все произошло значительно быстрее.

Я записываю то, что думал сейчас, после долгих бесед с Витовским и Панариным. При первом разговоре мысли были хаотичнее. И все-таки уже тогда я уловил главное. Вторая сущность проблемы «человек и машина» — как и проблемы бессмертия — начиналась с уяснения единственно верного пути: человек будущего должен иметь принципиально новую способность постоянно и быстро совершенствовать свою «конструкцию».
В ту первую ночь я считал, что понимаю смысл работы Витовского и Панарина: решить проблему бессмертия — значит решить и проблему «человек и машина». Я не знал тогда, что это лишь один участок ведущихся в клинике работ. Быть может, даже не самый главный.
Мне не спалось, я никогда раньше не видел солнечной ночи Заполярья. Время остановилось. Замерло зацепившееся за горизонт солнце. Умолкли птицы. Даже ветер стал беззвучным. Тишина была почти нереальная.
Солнечные ночи тундры словно специально созданы для того, чтобы думать, думать, думать… Да, вряд ли нашлось бы лучшее место для клиники «Сапсан».
Кажется, тогда я впервые подумал о своем участии в эксперименте. Не о доводах «за» и «против», а о том, как это произойдет…
Впрочем, нет. Мысль об участии в эксперименте впервые возникла на следующий день.

Разбудил меня Панарин.
— Проспите самое интересное,— сказал он.— Быстренько собирайтесь!..
Через полчаса мы были в лаборатории, полностью подготовленной к удивительному опыту. Панарин упомянул об этом опыте еще в Ленинграде, когда мы ожидали самолет на Сыктывкар. В изложении ВВ это выглядело так:
— Идея проста, как дважды два. Ну, а с биохимической стороной вы познакомитесь потом… Так вот, идея. По одному проводу, как вы знаете, можно одновременно передавать множество сообщений. Хоть сотни. Каждое из них передается на своей частоте. Если разница между частотами достаточно велика, сообщения не мешают друг другу. Одна электрическая система одновременно воспринимает сотни разных сообщений… Дальше я полагаюсь на ваше воображение кибернетика. В конце концов, органы чувств, нервная сеть, мозг — тоже электрическая система!
Я сказал, что это второе решение проблемы бессмертия. Одна жизнь человека вместила бы сотни разных жизней. Во всяком случае, сотни интеллектуальных жизней. Но вряд ли эту идею удастся осуществить: не видно даже подступов к ней…
В тот момент объявили посадку, разговор прервался. Мы больше не возвращались к этой теме. Поэтому для меня было полнейшей неожиданностью то, что мне показали в клинике.
В просторной лаборатории, на возвышении, стояло массивное деревянное кресло, похожее на бутафорский трон. Перед креслом — обыкновенный письменный стол с двумя магнитофонами. Чуть поодаль висел большой выносной экран телевизора.
Панарин исчез — я в это время говорил с Витовским — и вернулся минут через десять в пластмассовом шлеме, с которого свисали разноцветные провода. На стене вспыхнуло табло: «Первый готов», потом о своей готовности доложили еще три поста. Витовский отошел к блоку осциллоскопов в углу лаборатории. Панарин быстро подсоединил провода, проверил магнитофон, установил на столе кнопочный пульт управления. И негромко сказал: «Начали».
На экране появилась таблица настройки и почти сразу — журнальный текст. Это была статья по математической логике. Я едва успел дочитать до середины, как страница сменилась. Меня поразила быстрота, с которой читал Панарин. Я не сразу понял, в чем дело, и почему-то решил, что опыт связан с работами по биохимии зрения…
Скорость чтения быстро увеличивалась, Панарин сам ее регулировал, нажимая на кнопки пульта. Из сорока трех строчек я сначала успевал прочитать двадцать, потом пятнадцать и, наконец, всего шесть — семь, да и то — не вникая в их смысл. И вот здесь, когда скорость чтения достигла фантастического предела, на экране возникли одновременно два текста. Изображение второго из них — если не ошибаюсь, это была информация о новых методах энцефалографии,— более крупное и полупрозрачное, с самого начала менялось с такой скоростью, что я едва успевал заметить отдельные слова…
Через пятнадцать минут после начала опыта Панарин включил магнитофон. Я услышал: «Испанский язык. Урок одиннадцатый»— и вспомнил разговор в Ленинграде. Признаюсь, не будь здесь Витовского, я бы счел это розыгрышем. Я был просто ошеломлен: как, каким образом поглощал Панарин этот огромный поток информации? Это невероятно, но я видел — это происходит!
Панарин включил второй магнитофон. Испанские фразы смешались с монотонным речитативом историка, рассказывающего о закате Византийской империи. А по экрану шел уже не двойной, а тройной текст. В нем нельзя было разглядеть ни одного слова, он казался бегущей тенью…
Эксперимент продолжался четыре часа.
Нет, слово «эксперимент» здесь определенно не годится. И в тот день, и в следующие Панарин уверенно заполнял свою вторую, третью и другие памяти. Их было девять, помимо первой, обычной. Эксперимент, как я сейчас понимаю, по-настоящему должен начаться, когда все девять памятей окажутся на уровне, достаточном для самостоятельной научной работы, и, возможно, вступят во взаимодействие друг с другом…

Да, теперь я вспоминаю совершенно отчетливо: именно тогда я впервые подумал об участии в эксперименте. В своем эксперименте. Впрочем, это — лирика, как сказал бы Панарин, а для меня сейчас важнее всего записать мысли, которые я потом могу забыть…
У меня появилась замечательная идея использовать в вычислительных машинах принцип сосуществования памятей. Химотроны, например, наверняка смогут работать одновременно в нескольких режимах. Я должен это обязательно вспомнить— потом, после эксперимента.
Вспомнить потом…
Что я вообще буду помнить после эксперимента?
Витовский сказал так:
— Дистанция омоложения — десять лет. Физическое омоложение должно быть возможно более точным — сразу на заданный срок. А вот память надо лишь расшатать. То, что накопилось за десять лет и стало долговременной памятью, должно вновь перейти в состояние, подобное памяти оперативной. После омоложения человек в течение какого-то времени сможет закрепить часть этой расшатанной памяти. Произойдет, как мы говорим, процесс консолидации. Остальное постепенно забудется. Но… весь вопрос в том, сколько времени займет этот процесс. Не исключено, что он завершится в течение нескольких часов. За этот срок вы почти ничего не успеете закрепить, и весь объем расшатанной памяти быстро исчезнет. Иначе говоря, вы вернетесь на десять лет назад не только физически, но и умственно… Возможно обратное: консолидация затянется на годы. Тогда вы станете моложе физически, но сохраните то, что есть в вашей памяти теперь. В лучшем же, оптимальном, случае консолидация продлится месяца два-три. И вот тут многое зависит от вас. От дисциплины ума. Вам самому придется решать — что нужно «перезапомнить». И потом вести объективный самоконтроль и самоанализ. Именно поэтому испытателем должен быть ученый… При удаче мы получим максимальную информацию, это заменит целую серию экспериментов.
Витовский заметно волновался.
— В спешке легко натворить бог знает что! — продолжал он.— Я хочу, чтобы вы поняли нас до конца. Методика омоложения может быть, в частности, использована и для лечения рака. Да, да, это так, и это удваивает сложность ситуации. Бездействуют готовые и надежные лечебные средства… Это ужасно! Нужно спешить… и нельзя спешить! В биологии, как нигде, велика опасность оказаться в положении ученика чародея…

Я только что писал о химотронах, боялся забыть появившуюся идею. Чепуха, сущая чепуха! Главное — не забыть того, что я увидел и в какой-то мере воспринял у Витовского и Панарина.
Нужно сохранить в памяти органически присущую Панарину способность думать не лавируя и не прищуриваясь. И неотделимое от Витовского понимание высокой ответственности ученого. «Хирургу, оперирующему на сердце человека,— сказал как-то Витовский,— следовало бы засчитывать часы операции за месяцы службы. Операционное поле нашей науки еще сложнее. Сердце человечества!..»

Вероятно, я много работал этот месяц. Я говорю «вероятно», ибо интересная работа трудно поддается измерению. И все же я успевал сделать до обидного мало по сравнению с Панариным. Девять его дополнительных памятей — не мешая одна другой — успешно «переваривали» информацию, полученную на ежедневных четырехчасовых сеансах. ВВ мог, разговаривая со мной, одновременно думать над девятью разными проблемами…
Объем второй памяти меньше, чем первой, а третьей — меньше, чем второй… Зато соответственно возрастает быстродействие, скорость мыслительных операций. Будь у Панарина двенадцатая память, он мог бы состязаться с вычислительной машиной.
Как ни странно, Панарин относится к своим возможностям довольно спокойно и даже с легким оттенком скепсиса. Мне же сосуществование памятей кажется великим достижением науки. Быть может, самым многообещающим за всю ее историю. Фронт знаний быстро расширяется, а специализация заставляет сужать работу и угол видения; теперь это трагическое противоречие удастся снять. У человека хватит сил и на самое широкое освоение науки, и на искусство, и на жизнь — куда более многообразную, чем даже жизнь Леонардо…
Простой расчет: человек воспринимает не более 25 битов информации в секунду. За 80 лет напряженной работы — по 8 часов ежедневно — мозг получит 4,2 *10 10 битов. Это — в пределе. Практически много меньше. Между тем человеческий мозг теоретически имеет емкость свыше 1015— 1016 битов. Мы используем лишь одну миллионную наших возможностей…
Панарин, которому я изложил эти соображения, сказал без энтузиазма:
— К сожалению, начиная с восьмой памяти, резко усиливается излучение. То, что я запоминаю, быстро испаряется. Типичная телепатия! Механика телепатии именно в этом и состоит: мозг начинает работать в высокочастотном режиме. В обычных условиях это происходит редко. Чаще при дефектах мозга или в критических ситуациях, когда самопроизвольно резонируют высокочастотные режимы мышления. А у меня это постоянно. Вот так. Будь здесь второй такой гражданин, мы бы непрерывно обменивались мыслями. Вне зависимости от желания. И будь тут тысячи таких людей, все бы слышали мысли всех… Быть может, Юрий Петрович прав: перспективнее другой путь.
Позже я узнал, что Витовский с самого начала был против механического увеличения объема памяти. По мнению Витовского, надо использовать недолговечность «высших» памятей: при необходимости человек быстро впитает огромную информацию, использует ее, а потом знания, ставшие не нужными, исчезнут.
Признаться, суть разногласий между Витовским и Панариным не совсем ясна. Ведь можно использовать оба метода.
— Не думайте этом, не отвлекайтесь,— сказал Панарин.— Ваш эксперимент важнее. Не спорьте. Самые важные открытия в науке относятся к организации самой науки. Сейчас на каждую неустаревшую гипотезу приходятся три-четыре таких, которые вполне можно было бы сдать в архив. Наука мыслит гипотезами: примерила одну — отбросила, подыскала другую, более близкую к истине,— и сразу приступила к новым поискам. И чем быстрее развитие науки, тем чаще должны сменяться гипотезы. Но вот ведь загвоздка: создатель гипотезы подчас не хочет, не может «отброситься» вместе с гипотезой на исходные позиции. По-человечески это можно понять: нет второй жизни. Долголетие сделает людей умнее. Они не будут усугублять свои ошибки только потому, что нет времени их исправить. Хотя, по правде говоря, никогда не поздно признать ошибку…

Еще пятнадцать минут. Панарин придет секунда в секунду, он точен.
Учтены, кажется, все варианты. При любом сроке консолидации я буду действовать по заранее продуманному плану. Неожиданности маловероятны…
Я написал эту фразу и подумал: нет, все будет неожиданным.
Как я появлюсь у себя в лаборатории? Отсюда, из клиники, я говорил со своими ребятами почти каждый день. Это, в сущности, и решило вопрос о моем участии в эксперименте. Они смогут работать без меня. Открытие одновременно грустное и приятное. Мне казалось, я собрал коллектив и без меня он распадется. Но собранный коллектив — я это увидел — устойчив и способен к самостоятельному развитию!
Без меня в лаборатории повернули исследования. Поворот пока едва ощутим, они думают, что продолжают мою линию. Но это уже первые признаки нового — не моего — исследовательского почерка.
Для них я сейчас командирован Академией на восемь месяцев. Судя по всему, они решили, что это связано с космосом. Что ж, пусть думают так. Пройдет полгода, я появлюсь в лаборатории… Быть может, в качестве младшего научного сотрудника. Появлюсь, чтобы начать все заново и за десять лет сделать вдвое, втрое больше, чем раньше.
В этом я вижу свою главную задачу.

Панарин придет через одиннадцать минут. Сейчас он во дворе, возится со своими черепахами. Даже сегодня.
Идея типично панаринская. Как утверждает ВВ, она подсказана ему седьмой памятью. «Правда,— сказал он,— пятая память считает, что это бредок. Но мне лично нравится логика идеи».
На первый взгляд, действительно, все просто. Раздражая электрическими импульсами определенные участки мозга, удается оживить забытое, создать полную зрительную и слуховую иллюзию прошлого. Это знали давно. Знали и другое: то, что видит птица или рыба, можно методом биотокового резонанса передать человеку. Изюминка панаринской идеи в том, чтобы «транслировать» человеку зрительную память долгоживущих  животных. Панарин отобрал трехсотлетних черепах и пытается заставить их вспомнить то, что они видели за свою долгую жизнь…
Пока из этого ровным счетом ничего не получается. Но ВВ настойчив. Он и сегодня, «подключившись» к очередной черепахе, перебирает бесконечные комбинации импульсов.
А вот что сейчас делает Витовский,— я не знаю. Вряд ли он в лаборатории. Там все готово со вчерашнего дня. О чем думает в эти минуты Витовский?
Быть может, он, сняв очки, смотрит на тундру, на небо?
Я видел мир гиперзрением всего лишь несколько минут. Но это врезалось в память навечно. Не верю, что это можно забыть.
Ошеломляет уже сам момент перехода. Такое впечатление было бы у человека, если бы маленький экран допотопного телевизора внезапно превратился перед ним в огромную стереопанораму современного объемного и цветного кино.
Угол зрения резко увеличился, и все, что я увидел через это распахнутое в мир окно, было ясным до мельчайшего штриха, до тончайших цветовых оттенков. Как будто кто-то протер запылившуюся картину, вынес ее из полутемного подвала, установил в светлом зале — и вспыхнули, заиграли живые краски.
С крыши клиники я видел далекое озерцо: сквозь хрустальной чистоты воду можно было различить каждую трещину каменистого дна. В небе — в солнечном небе!— горели ярко-зеленые полосы полярного сияния. За три-четыре минуты я увидел и пестрых турухтанов — полярных петушков, затеявших драку в болотной траве, и аккуратные норки леммингов, и грибы возле карликовых березок. Деталей было безмерно много, я мог бы пересчитать даже лепестки мака на далеком кусте, но мир воспринимался как целое…
Нет, я не успею рассказать об этом.
Через две минуты Панарин будет здесь.

И еще одно: я — не сирота.
Панарин ошибся. Не знаю, как это ускользнуло от его внимания.
Ей двадцать четыре года. Она геофизик. Сейчас она где-то в тайге.
Что ж, я только первый. Пройдет несколько лет, и само понятие возраста дрогнет, расколется, обратится в прах.

Остались секунды.
С почти физически ощутимой остротой я хочу понять: какие же горы своротят победившие время люди?..



Перейти к верхней панели