Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

— Я — «Султан». Я — «Султан». Как слышите? Прием…
В подмоченной рации что-то барахлило, и Юрий Иванович хмурился, ругался, но через короткие передышки упорно повторял:
— Я — «Султан». Я— «Султан»… Наш вездеход ушел в воду. Пурга. Люди живы. Сидим без огня. Ждем помощи. Прием…
А ответа не было. И никто из час не знал, слышат ли позывные «Султана» в Билибино, Певеке, на полярной станции или где-нибудь на побережье…
Наша палатка стоит на болоте. Одна кочка — стол, другая— мягкое кресло. Свалены в груду кокули — спальные мешки из оленьих шкур, сырые, склизкие. В них не то что спать — на них и сидеть просто нельзя: пока-то подсушится и нагреется вмятое телом место. Палатка промокла и провисла под сырым, липким снегом. Брезент отяжелел, скоробился и оглушительно, как парус на свежаке, бьется на ветру, скрипит на разные голоса, когда нечистая вьюжная сила швыряет в него новые заряды…
Пурга началась вскоре, как затонул вездеход. Сначала, без поземки, густо посыпал мокрый тяжелый снег. Потом подул низовик. Погода здесь, вблизи студеного моря, уросливая. На каждый час — свой характер в эту глухую осеннюю пору. Еще в полдень беспечно и вольно гуляли по тундре теплые материковые ветры и у безымянного мерзлотного озерца, к берегам которого сбегала скудная сухая травка, мы ловили рыбу, провожали взглядами курлыкающих в голубом поднебесье журавлей. А вечер пришел с пургой и бедой, которую поначалу никто из нас не принял всерьез…
Наш вездеход, бездыханный теперь, покоился, задрав тупой нос, рядом с палаткой. Он встал почти на попа в мутной и маслянистой воде, где плавают набухшие картонки и коробки из-под консервов, растрепанные пачки «Беломора». Только кабина торчит над водой, и в ней светится, как маячок на виду у темного студеного безмолвия, слабый огонек: каким-то чудом аккумуляторы не залило. Из кабины Юрий Иванович и посылает в эфир свои позывные.
Вездеход утонул на ровном, как говорится, месте. До полярной станции в устье реки Раучуа,  куда мы шли, оставалось совсем ничего (полста верст для Чукотки — пустой разговор). Начали мы эту поездку двумя вездеходами. Но Юрий Иванович, директор оленеводческого совхоза, второй вездеход оставил у пастухов, где вчера ночевали. Он решил рискнуть, нарушив тем самым неписаный полярный закон: в тундру поодиночке вездеходы не ходят — только парой.
Шли мы уверенно, с беспечной неоглядностью, напролом. Внезапно машина потеряла скорость. Вездеход, провалившись, сел на воду,  прошел по инерции какие-то метры, ткнулся о что-то твердое. Двигатель разъяренно взревел, машина затряслась, карабкаясь на берег, но вперед не продвинулась ни на шаг. И тут водитель Саша допустил ошибку. Ему бы выглянуть из кабины, осмотреться. Он же даванул на рычаги и резко сдал вездеход назад, для разгона. Волна мутной болотистой воды, отбросив брезентовую полость, хлестнула в тяжелый от груза кузов…
Схватив карабин, первым сиганул из кузова Ромка. Он тут же оказался в воде, но успел судорожно ухватиться за космы высокой блеклой кочки. Мы с Христофорычем, распинывая в кузове воду, выскочили осмотрительней и торопливо отползли подальше от болотного окна, в кочки. Одновременно, как по сигналу, в разные стороны выбросились из кабины Юрий Иванович и Саша.
Вездеход на наших глазах уходил в бурлящую, почерневшую от выхлопов воду. И вдруг чудо: кабина застыла над водой, словно кто-то там, в бездне,, подставил могучее плечо, остановил стальную махину. Спасло твердое мерзлотное дно.
— Приехали!..— первым нарушил оцепенение Ромка. Он стоял на кочке, как на пьедестале.
— Спасай, что можно! — Юрий Иванович тут же ринулся к болотной лыве.
Из того, что всплыло, выбросило наверх, мы успели подобрать палатку, кокули, коробку с макаронами, фанерный ящик с намокшим «Беломором». Христофорыч, когда выскакивал, захватил сумку с едой, которая в дороге всегда лежала у него в ногах…
Так было вечером. А теперь глухая ночь. Спать нельзя. Юрий Иванович, залезая в кабину, к рации, строго наказал: «Имейте в виду: заснете— не заметите, как обложит холод».
— Ясно, Юрий Иванович,— бодро ответил Ромка.
Сначала мы пытались разжечь костер. Но толку оказалось мало. Все деревянное и масляное, что всплыло после потопа, сгорело в минуты, а мокрая жалкая трава огнем не бралась. Ромка, правда, успел немного обсушиться. Осталась паяльная лампа, которую Христофорыч нашел в кабине. С этой лампой мы устраивали сеансы тепла.
— Покайфуем? — спрашивал Ромка.
— Давай… Открывайте форточку.
Я отстегивал деревянные пуговицы у входной полости палатки, закидывал наружу кусок брезента. Христофорыч брал паяльную лампу. Несколько коротких быстрых накачиваний, спичка — и из сопла рвется короткое упругое пламя. Чад и коцоть заполняли палатку, глаза начинали слезиться, дышать становилось нечем, душил кашель. Мы ложились на землю ничком, как неумелые пластуны, чтоб вдохнуть сырой травянистой свежести.
— Хватит,— не выдерживал кто-нибудь.— Задохнемся.
Потом мы опять тешились самообманом, который сами разыграли, и знали, что это самообман.
Пришло время, и лампа погасла навсегда. Горючее кончилось.
— Ну вот, кайфа больше не будет,— сказал Ромка,— а портянки мои не просохли…
Он помолчал, а потом вдруг высказался:
— Брать с собой журналиста в тундру— что бабу на судно. К беде. Так оно и есть.
Я занялся присядкой, чтоб размяться.
— Приседай не приседай, а конец один,— мрачно пошутил Ромка.— В тундре смерть поодиночке не ходит. Тут она коллективная. Один за всех— все за одного. Всем колхозом пойдем песцам на откорм. Они любят свежатину.
— С твоим бы юмором в морге служить,— раздраженно сказал Христофорыч.— А ты вон куда подался, под северное сияние. Зоотехники нужны и пригородным хозяйствам, а ты к оленям приехал.
— Эхма, Чукотка-мама! — Ромка заворочался у себя в углу.— Где-то сейчас журавли, которых мы днем на озере видели? Говорят, журавли с Чукотки зимовать летят на остров Хоккайдо. Вон куда!..
Христофорыч рассмеялся:
— В Японию ему захотелось. Ишь ты, птичка перелетная!
— Тут, брат, задумаешься, когда часто и мелко дрожишь.— Ромка привстал и тоже начал приседать, раскидывая в стороны руки.— Сто лет не танцевал. А тут по ночам вприсядку жаришь!.. Скоро на чечетку перейдем в двух шагах от Ледовитого.
— Был у меня случай,— Христофорыч закуривает беломорину,—Только-только на Чукотку приехал. Шестидесятые годы. Начало. Вездеходов в то время — раз-два и обчелся. Сотни километров мерили на тракторах-тихоходах. За сигаретами по зимнику ходили. Вот едем мы как-то на тракторе с дружком Федей Разуевым, горючее везем на дальний рудник. Путь неблизкий — километров двести. Ну, на полдороге сломались. Повозились с трактором, поняли: мертвое дело. Бросили. Пошли пешком. Мороз декабрьский, плевок на лету замерзает. Первые  утки я шел еще ничего, на вторые— уже не мог. Сон одолевал — спасу нету. Падал в снег и засыпал. Нет, не слабый был, силушка была: бочки с соляркой таскал. А вот дух был не тот. Федя сначала подымал меня. Упрямый он был. Рост — метр с шапочкой, плечи — понтоны. И шел как заводной. Но потом, видно, надоело ему меня подымать. И как только я упал в снег, он снял ружье и выстрелил мне под ноги. Я сразу вскочил. Так под ружьем и привел меня на рудник.
Зашуршал снег, сползая с боковины палатки, за которой по-прежнему куражилась пурга.
— А вот меня все же спать клонит,— снова слышится голос Христофорыча.— Я на руднике когда-то работал. Золотишко добывал. Попал раз под обвал. Крепеж на голову свалился. Раздробил себе черепок. Осколки врачи вынули, а мозги на всякий случай оставили. Затылок с тех пор вечно зябнет, мозжит, хоть и шапку ношу с двойным верхом.
— Эй, вы, там, в палатке! Живые? — Юрий Иванович кричит из кабины вездехода.
— А что нам сделается?! — удало отвечает Ромка,— По стопарю бы, Юрий Иванович, по глотку?
— Ныряй в болото, доставай. Прогреешься.
Ящик водки лежал на дне болота. Ромка с вечера норовил достать его, но Юрий Иванович настрого запретил: «После водки спать еще пуще охота. А спирт на всякий случай у меня есть в кабине, фляга нетронутая».
Мороз, видно, прибавил. Снег, уже стылый и крепкий, рассыпчато и сухо шуршал и катился по брезенту. Там, за палаткой, коченеющая земля, теряя живую плоть, расставаясь на долгую зиму с так и не набравшими за короткое лето ни росту, ни соков травами, принимала на свою широкую, без края и конца грудь гонимые ветровалом снеги. Мне захотелось выйти из палатки, взглянуть на неистовство и шабаш ночной тундры. И любопытно было, и боязно: в черную темень, воющую и многоголосую, не каждый шагнет просто так, как за порог родного дома, в свое подворье. К тому же, я знал, что открывать, пусть на мгновение, входную полость (а мы ее вроде запечатали плотно, чтоб не дуло, даже придавили к земле паяльной лампой) — это выстудить палатку, хотя дыханием своим ее тоже никогда не согреешь. Поборов желание, смирившись, я стал перебирать в памяти, день за днем, наш переход по тундре.
— А ты знал, Христофорыч, промысловика Негрочукчу? Который пропал бесследно?—спросил Ромка.
— А как же! Бывал я у него не раз. И глаз и сила — все было у старика, Ему, как доброму спортсмену, вовремя надо было уйти с промысла. Не мог он на это решиться… Вот второй выстрел и не успел сделать. Его потеряли, когда он две недели не выходил в эфир. Прилетели к нему из совхоза. Вон, Юрий Иванович как директор летал. У избушки обнаружили следы схватки: пустую гильзу, куски наста и топляки белые, как кость, с темными пятнами крови. И еще увидели запорошенный снегом карабин с поцарапанным прикладом и патроном в стволе, но с незакрытым затвором. А самого нет: белый — он же хозяин здесь, в Арктике,— уволок, видно, в торосы… Не успел он второй выстрел сделать. Не успел. Не хватило сноровки. С первого выстрела молодые дело делают, а тем, кто в годах, второй нужен для верности. Так-то вот, Рома!..
— А почему его звали Негрочукчей? — поинтересовался я.
— Очень просто. Отец — негр, а мать — чукчанка. Родился он в первые годы после революции. Тогда еще американские торговые суда ходили к нашему побережью, к факториям. Вот и случилась любовь у американского матроса негра и девушки из яранги.
Мне вспомнилось стойбище Моргон, избушка, где я почти сутки провел в тревожном ожидании и одиночестве. Мы вышли к стойбищу на пятый день перехода по горной тундре. Второй вездеход где-то пропал, Юрий Иванович решил вернуться на розыски заплутавшей машины, а я оставался в избушке пастухов.
Крепкий бревенчатый домик стоял у речки Моргон с голыми, безо всяких кустарников и зарослей каменистыми берегами. В холодной и чистой воде стояли и неторопливо передвигались крупные непугливые хариусы. В избушке было все, как положено на севере в обжитом рабочем доме: большие нары от стены до стены, железная печь с широкой очаговой плитой, в углу — бочки с маслом и сушеной картошкой, ящики с сахаром, «Беломором», спичками, макаронами, мешки с мукой и солью. На полках — журналы «Вокруг света» и «Уральский следопыт», свечи, чай. Над печкой на веревках — просушенные портянки. В изголовье на нарах — транзистор «Спидола». Все было так, будто хозяева вышли ненадолго по своим делам.
Прошли мы тогда уже километров четыреста. Вездеход легко брал снежные перевалы с пугающей крутизной, спускался в зелено-багряные долины и распадки. Бывало, утром сыпал снег, а днем вездеход попадал в долину, где ярко светило солнце и осенняя тундра походила на темно-вишневую цыганскую шаль. В течение дня мы пересекали разные времена года.
В избушке было тепло и тихо. Горели свечи-светильники в банках из-под сгущенки. Транзистор ублажал старинным русским романсом. Пел Борис Штоколов: «О, если б мог выразить в звуке… » За окном бегали собаки, табунились у крыльца, чуя в избушке чужака, поскуливали, дрались между собой. В тундре собаки просто так, от безделья, не лают.
На речку за водой, не спеша, ходили с бидонами юные чукчанки, Три яранги, где жили пастухи-чукчи, стояли рядом с избушкой, и над ними постоянно курились дымки.
Когда я рубил дрова, ко мне подошли два пастуха. Один нес на плечах, держа за ноги, ободранного оленя, другой — шкуру. Они только вернулись из стада.
— Директор где?
— Уехал… Выручать второй вездеход уехал. Видно, сломалась машина.
— Вернется?
— Конечно.
— Кушать оленя мало-мало будешь?
— Да есть продукты в избушке! Наварю…
— Латно, Дадим оленя. Свежий. Варить будешь. Два раза скипит— кушай. Не вари долго. Русский не знает, как надо. Вари, как чукча, жить долго будешь.
Они ушли к ярангам. Я занялся печкой. В сумерки, когда вершины белых гор заволокло дымчатой поволокой, в дверь избушки постучали. И вместе со стуком в приоткрытом отворе показалось бронзовое лицо с карими, как сливы, живыми глазами и высокими полудужьями бровей;
— Мозна?
Вошли две молодые чукчанки. Посмеиваясь и кокетничая, они положили на лавку громадный кусок свежей оленины и связку крупных хариусов, от которых сразу запахло свежим огурцом, огородом.
— Варить надо или сам? — спросила девушка в красивой, расшитой узорной строкой и подбитой по подолу мехом кухлянке.
— Сам сварю. Я знаю.
— Ну латно, вари.
Они, посмеиваясь, поговорили о чем-то на своем языке и засобирались домой. Первая, в расшитой кухлянке, задержалась в дверях, посмотрела на меня лукаво и сказала:
— А ты, однако, первый раз в тундре. Зачем свечи много горят? Зачем скромный? Пошто нас боишься?..
Поздно вечером она снова пришла. Бросила на нары большую серую шкуру, улыбнулась:
— На! Ночью тепло будет, Олень греть будет.
— Спасибо. Не замерзну.
— Ужин кушал?
— Да. Вкусно, сытно…
— Еще надо?
— Спасибо. На плите вон всего полно.
— Директор не едет?
— Что-то случилось. Я уж беспокоюсь.
Она помолчала, потопталась у порога.
— На, латно. Спи, спи… Я пойду однако. Тозе спать одна буду…
…Тут я очнулся от видений и почувствовал, что глаза закрыты и голова необоримо, короткими рывками падает на грудь. Заговорила меня чукчанка: «Спи». В избушке той, на Моргоне, было желанное тепло, шипели куски оленины с перцем на широкой, как поднос, сковороде. Музыка ласкала воображение… Здесь, в палатке, все молчало, а пурга снаружи свирепела и выла. Я заорал:
— Эй, очнитесь!..
— Ты что, одурел?! — спокойно отозвался из темноты Христофорыч.
И я понял, что полусонные воспоминания пронеслись за какие-то минуты или, может, секунды.
— Ну, ты даешь!..— добавил Ромка.
Дрема одолела, подумал я, чувствуя сильный озноб в теле. Сигареты лежали во внутреннем кармане куртки. Доставая их, я погрел руку на груди. Ладонь саднила. Кожа на ней была содрана веревкой, когда мы в спешке, уже в темноте, натягивали растяжки у палатки. Сигарета показалась горькой, и она билась в зубах. Надо было как-то унять одолевавшую зубную чечетку. Я пошевелил лопатками, согнулся и вытянул ноги, несколько раз глубоко вздохнул, поерзал на своих задубевших кокулях,
— А ты, видать, вздремнул немного? — сказал Христофорыч.
— Да, Моргон вспомнил…
— Всегда так…
— А ведь светать скоро будет, братцы,— бодренько произнес Ромка.— Карабин-то у меня без дела лежит…
И тут началась словесная игра-перекличка. Начал Ромка, подхватил Христофорыч, незаметно включился и я:
— Зад мерзнет…
— По стопарю бы.,.
— В Одессу лучше, на пляж, в песочек горячий…
— Хотя б в Магадан…
— В Моргон, в избушку!..
— Не спать… Не спать… Делай руками так, чтоб лопатки на спине сходились. Вприсядку!..
— Тихо! Трактор?.,. Нет…
— Не надо печалиться… Вся жизнь впереди… Надейся и жди…
Дружно расхохотались.
— Пожуем?
— Давай.
Мерзлая буханка хлеба и длинный охотничий нож с гладкой костяной рукояткой пошли по рукам. Когда начатая буханка добралась до меня, я понял, что каждый отрезал себе тонкий ломоток. Потом пошла колбаса. И тоже по малюсенькому пластику. Завершила трапезу шоколадная конфетка.
Ромка закричал:
— Юрий Иванович, есть будешь?
— Уже! — отозвался тот глухо.— Вы там не обжирайтесь, на сон потянет!,.
— Не волнуйся, Юрий Иванович! Дело знаем…
Через минуту — другую из угла, где сидел Ромка, послышались тихий свист и посапывание.
— Ромка! Ромка! — позвал Христофорыч. А ну, вставай!..
Я ткнул кулаком в Ромкин бок. Он заворочался, потом дернулся, как от испуга:
— Сон привиделся: в мартен лезу, в пекло, а сталевары свистят…
— На-ка, закури. А свистит-то за палаткой!
В темноте зажглась спичка. В блеклом ее свете мелькнуло мятое, безвольное лицо Ромки, искаженное дрожью. Сморило его крепко, а теперь холод бил.
Галлюцинации незаметно подкрадывались и ко мне. Показалось, кто-то протягивает кружку горячего чая. Я рванулся вытянутыми губами к кружке, дернулся… и проснулся. Потом почудилось, что на помощь к нам гребут на пирогах голые, в одних набедренниках, чернокожие островитяне, каких я видел в Гвинее. Стоя в лодках, они приближались все ближе и ближе, что-то пели или гортанно вопили. А солнце, круглое и горячее, плыло за ними, словно прикрывая их спины от прохлады… Привиделся вертолет, который низко прошел над нашей палаткой. Из кабины выглядывал белозубый скуластый пилот, манил к себе рукой и хохотал, хохотал…
Все эти скоротечные сны длились секунды, наверное, не более. Холод медленно, исподволь, по клеточке, студил тело. И я это ощущал. Порой казалось, что кровь в жилах остановилась. Грудь сжалась от малого дыхания, неслышного и негреющего. Мозг уже не роптал, одолевало безразличие ко всему: к холоду, вьюжным песнопениям, разговорам; пропадали самые простые желания. Во сне-то, оказывается, тепло!..
— А ты знаешь, что такое правда? Правда — в поведении. В словах ее нет,— донесся издалека и глухо голос Христофорыча.— Когда я был пацаном, я верил во все. Когда мой сын был маленький, я дурел от счастья и продолжал верить в жизнь. А потом… потом я стал стареть… Помогать надо друг другу. Иначе сгинешь.
Мне, уже полуглухому, захотелось улыбнуться. Странно, всю жизнь стремился быть сильным, а теперь приятно быть слабым, жалеть других.
— …Это не человек был, Рома, твой бич, а Тихон с этого света спихан.
Опять слова Христофорыча, но почему-то недружелюбные, злые. Чего он сердится?.. А затылок, наверное, у него мерзнет… Пусть говорит, пусть говорит… Эх, под солнышко бы сейчас!.. В старину русские люди называли солнце яром. Ярило! Белый яр — светлое солнце, берег. Значит, высокое, хорошее место, под солнцем, теплое и сухое. Бе-ло-яр-ка… Где я? Почему здесь? Что занесло меня сюда? Зачем человеку холод? Болото? Сырость?.. Ведь не корысть же завлекла меня на север?
— …Он рад, что здесь. Рад, что попал в переплет. Но живой останется — сразу засобирается туда, на материк. А прилетит домой, обогреется — его снова потянет сюда, под северное сияние, в метели. Я понял его. Парень-то из бродяг. Спокойно жить не умеет. Все самому пощупать охота…
Это они обо мне говорят? Вроде хвалят. А за что? Я ж ослабел… «Он много читал и в начале своей жизни жил чужими страданиями. Когда же страдания посетили его, он растерялся». Откуда эти слова? Силясь вспомнить забытое, я уже едва слышал тихие, очень далекие, почти невесомые голоса в палатке. Нетерпение жгло мозг. Казалось, я должен вспомнить что-то важное. Незримой тропой мысль побежала по годам назад, в далекое прошлое, полузабытое. И уткнулась в Белоярку, родной домишко из довоенных бревен на два окошка, с сиренью в палисаднике и серыми некрашеными ставнями,— не успели их родители принарядить: война началась.
То было в последний год учебы в школе. Я топил в горнице голландку. Трещали сухие березовые поленья, печь выбрасывала короткие струйки едкого дыма. Я заводил патефон и часто ставил любимую пластинку. На одной ее стороне — ария Дубровского, на другой — Вертера. «О, дай мне забвенье, родная, усни у меня на груди»,— пел Лемешев… Тогда я играл в футбол, ходил на Пышму рыбачить, запоем читал толстые книжки: зимой — у печки, летом— на сеновале. И все было просто. И страданий не было. Они пришли позже, с годами. Вот тогда-то, у печки, я и записал в свою заветную старую тетрадь в черном клеенчатом переплете пришедшие в голову слова о страданиях… А ведь эта тетрадь, наверное, жива? Она там, в Белоярке…
— Хватит спать,— Ромка тянул меня за ногу,— застынешь. Светает уже.
Я попытался вскочить на ноги и не смог, обессиленно свалился навзничь, на кокули. Ноги были не свои, они не слушались.
А за палаткой стояла тишина: ни свиста, ни шороха. В щели у входной полости просачивался лучиками белый свет. И я увидел в палаточном просветлении черные, с проваленными глазищами, лица Христофорыча и Ромки. Они сердобольно смотрели на меня и пытались улыбаться, словно и не было ночных страхов, видений, бреда…
— Тихо! Вертолет!..— простуженный голос Христофорыча захлебнулся, лицо, как у истукана, вытянулось, глаза замерли.
В тишину, еще непривычную, зыбкую, нарастая, входил отдаленный гул. И тут же раздались выстрелы. Ромка потянулся к карабину, Христофорыч плечом сорвал с петель входную полость палатки, выскочил. Ромка — за ним. Когда я выбрался из палатки, сразу увидел Юрия Ивановича. Он стоял во весь рост в своих громадных собачьих унтах на кабине вездехода и палил в белый свет из ракетниц. Вертолет я увидел тотчас, но он почему-то удалялся от нас. Вскоре и звук его пропал, и точка на небосклоне, очищенном и ясном, растаяла.
— Видел, не видел нас? — сказал Ромка.
— Их спроси, пилотеров,— раздраженно бросил Юрий Иванович, засовывая ракетницу в кобуру.
— Он прочесал здесь квадрат, нас не заметил и ушел,— осторожно, словно размышляя,  произнес Ромка.— Отсюда вывод: больше сюда не вернется.
— Это самое страшное, что может быть,— уже спокойно сказал Юрий Иванович.— Отсюда вывод: будем еще сидеть в болоте. Надоест — пойдем пешком на полярную станцию. Но главное в другом— нас ищут. Значит, рация сработала. Ну, как переночевали? Храпа не было?
— Да как сказать…— хитровато прижмурился Христофорыч.— Но, как видишь, все в строю. Ноги кое-кому размять надо.
— Пошли завтракать. Что у нас есть?
— Да кое-что есть,— ответил Христофорыч,— полбуханки хлеба, с полкило колбасы, конфет штук десять. Еще и коробка макарон подмоченных.
— Ну что ж, неплохо. В кабине— кусок вареной оленины, головка чеснока, пара вяленых рыбин. А вертолет не придет— нырять будем за продуктами. Ты, Роман, с вечера собирался за водкой. Вот с тебя и начнем.
— А что? И нырну. Костерок за вами. Вообще-то, Лександру положено нырять, он вездеход на дно посадил…
— Ладно, пошли. Сашка получит свое.
Все полезли в палатку.
…Вертолет появился в полдень. Он шел прямо на нас— низко над заснеженной землей, над мокрой колеей, оставленной вчера гусеницами вездехода.
И странно, радость была какой-то притупленной, подавленной. Христофорыч обессиленно сел  на кочку, склонил голову, запустил руку под шапку. Юрий Иванович полез в кабину. Саша молча смотрел то на вездеход, то в небо. Один Ромка жизнерадостно махал шапкой.
Вертолет на мгновение завис над нашим лагерем и медленно стал опускаться. Сильные ветры взметнули слабый снег. Покатилась по земле чья-то шапка. Палатка накренилась, растяжки напружинились и дрожали на последнем пределе. Пилот вовремя заметил переполох на земле и отвел машину чуть в сторону, на небольшой кочкастый взгорок.
Первой из вертолета вышла молодая женщина и, улыбаясь, направилась ко мне. Короткая меховая шубка на ней открывала белый халат, края которого бились на ветру.
— Как вы себя чувствуете?
Она взяла меня за руку, прощупывая пульс. Ее ладонь была мягкой и горячей.
И тут у меня сдали нервы. В горле — спазм, глаза заволокло. Женщинам в такие минуты появляться нельзя, даже если они принадлежат к медицинскому племени. Сдерживая дыхание, я выдавил из себя:
— Я сейчас… Вещи соберу…— И постыдно полез в палатку. Какие вещи собирать, я, конечно, не знал. Их, собственно, и не было. Блокнот и авторучка — в кармане куртки, а рюкзак утонул. Я стал вытаскивать из палатки кокули, паяльную лампу, сумку Христофорыча с остатками еды…
Как только вертолет набрал высоту и устойчиво встал на курс, по кругу пошел стакан с водкой, потом — трехлитровая банка со сметаной, изысканной и редкой чукотской закуской. И когда мы посмотрели на свои обросшие лица, вымазанные сметаной, всем стало смешно. Началась истерика. Хохотали взахлеб, до слез. Смеялись все: врач, чукча Виктор Иванович — бригадир пастухов, в яранге которого мы ночевали в канун последнего злополучного перехода, командир авиаотряда Сухопаров… Все что-то говорили, кричали, но никто ничего не понимал и не слышал.
Потом Юрия Ивановича позвали в кабину к вертолетчикам. Несколько минут спустя он вернулся, подсел ко мне и прокричал на ухо:
— Поговорил с начальством по рации. Наша прогулка мне обойдется… Пообещали выговор за то, что пошел на полярную станцию, а второй вездеход отпустил… За поиск вертолетчикам платить придется. Это — не одна сотня… Ладно, выговор изношу, а деньги заработаю… Все же главное мы сделали: продовольствие и товары завезли пастухам сполна!..
Он кричал, а сам улыбался и поглаживал густую седую щетину на своем лице, влажную от сметаны и пота.
— А ты знаешь,— снова наклонился Юрий Иванович,— они ведь нас сразу обнаружили — вышли на палатку по следам вездехода. Когда я стрелял, они это видели. Но горючее кончалось. И они пошли на заправку…
Я закрыл глаза. Кружилась голова, подташнивало, остро ныли разогретые спиртом ноги. Сквозь вертолетный оглушающий гул я услышал зов — ровный, полный внутреннего напряжения, требовательный. —
— Я — «Султан». Я — «Султан». Как слышите? Прием…



Перейти к верхней панели