Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

1.
В деревне Болгуры Воздшнского района (колхоз имени Фрунзе) я долго любовался большим прудом, придирчиво оглядел насыпную плотину, познакомился со старым рыбаком Фокиным, даже уловом его поинтересовался, а затем стал спускаться по безымянной речушке вниз. Но не прошел и двухсот метров — гляжу: еще одна плотина делается. «Ну, молодец колхоз!»—думаю.
Подхожу к плотине: на ней человек, немолодой уже. Опрокинул тачку с глиной — пот с небритого лица рукавом утирает.
— Здравствуйте!
— Здравствуешь.
— А где народ-то? — спрашиваю.— Обедать, что ль, все ушли?
— Какой народ? .
— Ну… строители.
— Я и есть строитель.
— Так не один же, наверно?
— Старуха мне помогает. Ну, она недавно. А так — один.
— Эй, не смеши! — попросил я и даже рукой махнул отрицающе: показалось, что разыгрывает он меня. Уж очень все не походило на правду. Посудите сами: плотинища — вон какая махина! Человек, в сравнении с нею, как муравей. Стоит низенький, по плечо мне, на разбитых сапожонках глина налипла, остатки волос на голове торчат туда-сюда, жиденькими прядками слиплись, и сутуловат мужичок, и в плечах неширок, и возрастом — за шестьдесят. Не богатырь, нет!
Но заглянул ему в глаза — ни улыбки в них, ни смешиночки малой, а деловитость и дума. Разговаривает по-серьезному, без всякого подвоха.
— Да ты что, Петр Григорьевич (так назвался он, а фамилия — Гусев), неужто все это в одиночку наворочал?! — изумился я .—Скажи, какова длина плотины?
— А хоть рулетку возьми. В длину намеряешь тридцать метров, в ширину четыре. Высота же, сам видишь, разная: где поменьше, а в самом русле до двух с половиной доходит.
— Но зачем, зачем тебе эта плотина?!
— Как «зачем»? Пруд будет.
— Так вон же колхозный пруд. Рядышком!
— Свой хочу иметь. Видишь,— Петр Григорьевич кивнул в сторону ближнего огорода,— это моя усадьба. И пруд будет как раз впритык. Мой.
— Ну, построишь ты пруд и что с ним делать будешь?
— А перво-наперво поднимусь на Пупыш,— он показал на высоченную гору,—и сверху порадуюсь, каково красиво получилось. Авось и мой прудик послужит ко украшению земли. Потом — рыбу разводить начну. Карпа.
— Что, огородишь пруд?
— Зачем? — он недоуменно посмотрел на меня.
И чем дольше беседовали мы, тем удивительнее было видеть, как по-молодому взблескивают его глаза, и слышать, что к одной его мечте уже пристраивается другая, третья…
— …Рыба — одно. Я еще хочу циркулярную пилу поставить. Пусть вода по старинке крутит-работает. Я же в жизни больше по дереву старался. Хотя, конечно, и железо не обошел.
— Петр Григорьич, давно ль ты плотиной занялся?
— А не столь давно. Три года. Да и как сказать: «три». Другую работу за меня тоже никто не делал: в колхозе роблю, по хозяйству тоже что-то надо — и огород и сено… Плотинка-то вырастала в выходные, в праздники да после работы. Потихоньку поднимал. В охотку. Все, как надумалось, планирую закончить годика за два.
— Сейчас-то сколько тебе?
— Немного. Шестьдесят седьмой только пошел,— с такой убежденностью были сказаны эти слова, что мне поверилось: это немного.
Потом разговор снова пошел о плотине, и снова я вслух удивлялся тому, как можно было вручную одному проделать такую работу.
— Ты что — «вручную»! У меня же техника. Без техники разве бы справиться.
И Петр Григорьевич показал свою «технику».
Оказывается, помимо строительства самой плотины задача состояла еще в том, чтобы очистить и углубить дно будущего пруда. Обе эти задачи он стал решать сразу. Смастерил из длинной жерди специальную «карусель», на одном конце которой подвешена площадка для груза, на другом — тяжелый противовес. Много смекалки потребовала центральная часть коромысла: в дело, помимо вертикального стержня, пошли списанные опорные подшипники… словом, и тут мужик вышел достойно из положения. В результате получился «экскаватор» с радиусом захвата около шести метров от основания.
— …В одиночку работал. Встану на площадку, толкнусь — и уже на месте, откуда землю брать. Накидаю лопаткой с центнер — бегу к другому концу жерди, к противовесу, и поворот делаю. Не тяжело. Подведу груз куда надо, дерну за этот вон крючок — площадка и опрокинулась. Автоматика! Опять качу за новой порцией. Если же надо было тяжелые грузы поднимать (в плотине есть бетонные обломки до тонны весом), тогда уж кумекаешь: где ворот приспособишь, где рычаги… А вручную как? Вручную бы нипочем…— обо всем этом мужичок рассказывал чуть шепелявя («Зубы совсем кончились, да вставить из-за плотины некогда»), рассказывал с такой радостной удовлетворенностью, что казалось, будто он на своем строительстве, достигнув и «механизации», и даже «автоматики», только и делал, что кнопки нажимал. А о том, что за одну карусельную ходку надо пудиков шесть земли накидать, причем вывозившись по уши в логотинной грязи, и затем эту землю утрамбовать в плотину, что таких ходок пришлось сделать не одну, не две, а сотни,— об этом он как-то и не упомянул.
Кроме того, потребовалось подготовить каркас самого тела плотины: вбить кувалдой по фронтовой линии десятки толстых кольев и переплести их прутьями: уложить на разных высотах две длинные металлические трубы (нашел бросовые) для регулировки в пруду уровня воды; вдобавок залить бетонный лоток, по которому вода пойдет на водяное колесо; а еще — возить и возить глину на тачке (целая горбушка горы срезана поблизости) — про все это не было упомянуто. Три года прошло с начала работы, многое осталось уже позади, к моему приходу плотина была почти готова.
— Денька через три думаю перекрывать,—сказал Петр Григорьевич.

2.
Месяца через полтора снова оказался я в Болгурах, и скорей, скорей к Гусеву, к его пруду.
Еще издали увидел ч на плотине две копошащиеся фигурки. Но где пруд, которому давно пора быть? Не видно серебряной чаши, которая так давно намечталась Петру Григорьевичу и уже мне представлялась не однажды при воспоминании об интересном знакомстве.
В чем дело?
Встретил меня Петр Григорьевич как старого знакомого.
— Это моя хозяйка,— отрекомендовал он плотную, моложавую женщину, вставшую рядом с ним.— Я Григорьич, она Григорьевна. Так и зови. На годок помоложе меня будет. Да и вообще мы с ней молодые. Год всего, как сошлись.
Григорьевна, Александра Григорьевна, на меня смотрела прямо и хорошо, согласно улыбалась словам мужа. Седина не старила, а словно освещала ее открытое лицо.
— Что с прудом-то? — встревоженно спросил я, видя, что работа на плотине продолжается, но находится примерно на том же уровне доделки, хотя сама плотина стала вся какая-то другая.
— Эх, милок, унесло наш прудик,— вздохнул мужик.
— Вот когда ливень-то всю ночь без роздыху хлестал…
— Постой, Григорьевна, сам обскажу. Помнишь, гроза с ливнем страшенная разгулялась? Ох, болело у меня сердце: не кончится добром, думаю. Утром прибегаем сюда — тю-тю!
— Какой прудок уже накопился было, радовались мы,— снова вклинила словечко Григорьевна.
— Да, хорош пруд,— поддержал жену Петр Григорьевич.— Во-о-н до тех кустиков зеркало разлилось. А тут в ямке, уже рыбка стаями загуляла: из верхнего пруда пришла. Даже ондатра, веришь ли, появилась. Как ни придем, она — бульк и спрячется… Все унесло.
— Беда!—огорчаюсь я.
— Не говори!—подхватывает Григорьевна.—У меня слезыньки так и покатились. Столько силы вбухано, сколько радости обещалось. Придем — налюбоваться не можем. Сам же все сделал. Сам.
— А я привык так жить: нашел — не радуйся, потерял — не плачь, что нарушилось — снова делай. Вот и делаем.
— Это он теперь бодриться стал, а первые-то дни рук поднять не мог, как мертвый ходил. Ослабел. .
— Было маленько,— признается Петр Григорьевич.— Обидно. Да ведь кто же знал, что такая напасть с неба свалится. Сколько себя помню, всего дважды у нас железную дорогу размывало. И во второй раз — именно этим ливнем. Несколько дней поезда не ходили. Однако плотнику нашу лобовая вода не взяла, не смогла столкнуть, значит,— с гордостью за работу добавляет мужик,— ее сверху расхлестало в одном месте, а потом и пошло кусками рвать. Сила-то какая! В полтонны камень вон куда укатило! Одна моя оплошка: не подумал, что может сверху дождем продолбить… Ну, погоревали да снова взялись. Ты погляди-ка, что теперь делаем.
Я поглядел. Весь тыльный край плотины уже укреплен кольями, переплетенными где проволокой, где ивняком. Вдобавок мне показалось, что плотина стала еще шире. Об этом и спросил.
— На целый метр,— с гордостью ответил Петр Григорьевич,— на целый метр добавили. Вдвоем у нас по-ударному дело шло. Закончим засыпку — слой глины сверху постелем да утрамбуем хорошенько, чтоб любой ливень, как с масла, скатывался крошки не уколупнул. А по краям черемух насадим. У черемухи и корни хватки, и цвести она молодец. Еще думаю — опасные места забетонировать следует. Тонны две цемента купим со старухой на пенсию, не жалко.
— Это сейчас все хорошо смотрится, скоро снова прудить будем,— говорит Григорьевна.—А что было, что было…— чувствовалось, что мужнее дело, несмотря на короткую совместную жизнь, она приняла душой и, сколь могла, вложила в него свою долю. Да и судьба у нее оказалась такая, что не испугаешь работой: пять лет трактористкой была, девятнадцать — на заводском кране. «Я по горячему стажу на пенсию-то пошла»,— обмолвилась Григорьевна мимоходом. .
— Ну, уж если теперь прорвет — просто плюнуть и отступиться!
Косовато взглянул на Григорьевну муж. Видно, не понравились ему ее последние слова. Однако смолчал.

3.
Потом мы шли от плотины огородом к их дому. На приусадебном лужке — небольшой стог сена. Запахом медуницы от него хорошо несло. Тут же бычок на привязи отавой лакомится.
— А корову держите?
— Нет,— вздохнул Петр Григорьевич.— Я же говорю: с нею мы только годок. После смерти жены порушил корову… Ты что спросил-то?
— А вот что…— и рассказал я, что пришлось увидеть в Болгурах в прошлый свой приезд.
Из лесу я возвращался. С крутого лесистого холма хотелось посмотреть на деревню, на поля, воздухом верховым подышать. Тут же такие холмы, что снизу глянешь — шапка долой, сверху посмотришь — птицей себе покажешься. Не зря по зимам в Болгуры лыжников да саночников тянет.
Так вот, спускаюсь вниз и вижу: по полевой дороге пастухи колхозное стадо гонят в деревню, переулок уже недалеко. Ну, гонят и гонят, наверное, на дневную дойку — так должно быть по времени. Стою себе в сторонке: что, я корову не видел? Но пригляделся повнимательней — нет, чтобы так гоняли коров, не приходилось видеть. Вплотную за стадом, впритирку к нему, гарцуют на добрых лошадях четыре пастуха. Люто свистят кнуты, щелканье их — вроде выстрелов, а уж если корова подвернется, то кнут так и измерит ее от хвоста до рогов, Вот двое верховых схватились и с жестокими лицами, с какими-то дикими воплями и матерщиной поскакали по дороге, рассекая стадо ударами направо-налево. А дорога-то под уклон, косогором, да холмиста, да по сторонам ее то скос, то ложбинка. Корова от страха и боли шарахнется, толкнет других, и несет их, бедных, вниз: сотрясается тело, торбой мотается вымя, клешнями расползаются ноги. Внизу болотина, коровы — в нее, всадник настигнет увязших и уж хлещет-хлещет… А когда к переулку подогнали пастухи стадо, тут вовсе столпотворенье началось. Те двое, что проскакали вперед, остановились по обе стороны и ну вбивать коров кнутами в горловину, другие двое сзади жмут все нахрапистей, все злее и суматошней. И ведь не скажут ничего животные. Не пожалуется вон та, охромевшая, где она получила увечье; не восплачет вслух другая, откуда у нее на боку рваная ссадина (это ее в месиве переулка к суковатой изгороди притиснули). Ничего не расскажут коровы, только раз от разу станут меньше приносить молока.
В чем же их вина? Или их бьют как раз за добро?! Ведь чем больше у коровы молока, тем неувертливей она, тем верней попадет под безжалостный кнут.
И потом — откуда такая жестокость? Даже не верится, что эти ухари на лошадях — доподлинные крестьянские парни, и их должна была коснуться, в сердце осесть исконная, веками воспитываемая жалость к скотине, прежде всего — к корове, кормилице и поилице каждой семьи. В чем дело?
С этим вопросом, окончив рассказ, я и обратился к Петру Григорьевичу.
— Легко живем,—помрачнел он.—А что легко далось, то недорого. На лошадях, вишь, пастухи. Молодые. Ну-ка, вспомним, когда это в наших местах на лошадях пастушили. Да никогда. Лошадка в другом месте нужна была. Бывало, пастух, уж в возрасте человек, вместе со стадом все версты перемеряет. Так он не то что головой — ногами своими понимает стадо и впробеги его гонять не будет. Сидит себе, находившись, и коровкам хорошо: нагуливают тело, копят молоко.
Нынче же этот, молодой, сел верхом — сверху и глядит на все. Легко ему. Бездумно. Беспонятно. Потешиться охота, молодую, застоялую кровь разогнать. А коли в руках кнут да близко безответная животинка шевелится, так почвхму и не хлестнуть. Во вкус входит. Тупеет, звереет. Мы бычка вначале отпускали в стадо: прибеяшт вечером домой — язык набок, как у собаки…
А еще часто бывает у молодых, что. точки своей никак не найдут,— Петр Григорьевич долго ищет слова, стараясь понятнее растолковать свою мысль.— Понимаешь, каждому нужна точка. По себе. Этот на тракторе ездит, а ему шоферить охота; тот шофер, но тоже недоволен — чего-то иного хочется… А третий вроде и нашел свою точку, да не поддается она: работать же надо, силенку вложить. Само собой ничего не сделается, все будет шиворот-навыворот, даже самое дорогое. Вот он и готов всех укусить да обвиноватить.
Все мы пастухи, но по-доброму ли свое пасем-бережем?! Болит у меня душа,— вздыхает мужик,— вприкипь об этом думаю. Родной сын крепко преступился, наказание отбыл и сейчас еще мечется: свою точку ищет. И разве только о молодых речь?! Вообще многовато стало шибко нервных, да неровных, да злобствующих. Беседовать разучаемся. Ты к иному с приветом, а он тебя так и готов, кажись, хлестануть кнутом…
Слушаю Петра Григорьевича, слежу за его мыслью и поневоле соглашаюсь. Вспоминаются собственные наблюдения и примеры из этого ряда. Сколько их — иногда крупных, иногда махоньких, вроде заноз.
…Стою на пермском вокзале. Вижу: женщина подошла к человеку в форме железнодорожника, стоявшему у почтово-багажного вагона.
— Скажите, пожалуйста, этот поезд идет на Устинов?
— А я кто тебе — справочное бюро, что ли? Поди в справочное и спрашивай,— отвечает он.
Подумать только, даже на вопрос с волшебным словом «пожалуйста» человек ответил так, словно ему смертную обиду нанесли! Голос как скрежет по стеклу, в глазах негодование (видишь ли, потревожили!), сменившееся злобно-радостным удовлетворением («Получила!»).
…Разговор на улице двух встретившихся женщин:
— Будьте добры, скажите: где вы купили рыбу?
— Где купила, там уже нету!
— Ну что вы таким голосом? Я просто хотела узнать…
— Проходи. Все просто узнать хочут. Пока дойду, отвечая, рыба протухнет… .
Невыносимо видеть, что подобный уровень общения между людьми, словно злокачественная опухоль, распространился широко, разъедая даже границы узаконенно-официальных отношений в различных сферах нашей коллективной жизни. Разве не напоминают, например, крик отчаяния настенные призывы вроде «Покупатель и продавец, будьте взаимно вежливы!», разве не должно быть стыдно нам, что довели себя, свой человеческий уровень до необходимости вывешивания таких призывов?! Ведь если на миг поверить, что именно от них будет польза, то понадобилось бы тотчас оттиснуть еще десятки и десятки вариаций: «Парикмахер и клиент, будьте взаимно вежливы!», «Пассажир и проводник, будьте взаимно…», «Начальник и подчиненный, будьте…», «Сослуживцы…», «Соседи по лестничной площадке…», «Отцы и дети…»
А рядом с откровенным, простите, горлохватством, с явным желанием хлестнуть как бичом, столкнуть с дороги подчас стоит самая-самая причина-беда — нежелание всмотреться в чужие глаза, в чужую судьбу и хоть чуть-чуть попытаться разобраться в ней.
Запомнилась сценка в поезде.
Беседуют между < собой женщина и пожилой мужчина. Она села недавно, а он едет уже порядочно, только что плотно покушал, все аккуратно уложил, и ему хочется разговора, то есть беседу ведет именно он, а женщина лишь отвечает на вопросы. Через короткое время выясняется, что едет она до станции Кез, а оттуда — азтобусом — в Дебесы. В Дебесах год назад умерла сестра, у которой осталось пятеро детей. Едет она на годины.
— …Невеселая что-то жизнь,— вдруг произносит женщина. Пообедавший старичок весь так и вскидывается:
— Как так — «невеселая»?! Кур продают, молоко и яйца без перебою, на себя надеть есть что… Сестрицу поминать станете — может, и рюмочку нальют, хотя это нынче не приветствуется. А вы говорите — жизнь невеселая! — поучающе, даже строгонько заканчивает он.
И было бы, наверно, страшно жить, когда рядом с подобными штрихами жесткости и глухого непонимания перестали бы в людях сиять главные — человеческие — свойства. ,
Захожу в мастерскую к художнику Евгению Русанову. Тут же оказался сосед по мансарде художник Федор Матанцев. Сидим. Беседуем. Пьем кофе.
— А, у нас радость большая,— почти в один голос заявляют они.
Я вопросительно гляжу то на одного, то на другого.
— Валерия Третьяковка взяла!
Мы разговариваем о работе Валерия Кононова (это портрет ветерана труда и Великой Отечественной войны Н. Г. Надсонова), и я молча радуюсь — даже не столько творческой удаче художника, сколько услышанному: «У нас радость большая… У нас!»
Как должен быть счастлив художник, писатель, всякий творческий человек, ощущая такое отношение товарищей!
Всегда ли оно есть, такое-то?!
Вдруг вспомнилось: прошлой зимой в Москве зашел в Манеж на художественную выставку. Захотелось посмотреть на лучшее, что сделали художники России, а особенно на своих: как они смотрятся среди других?
Среди множества людей неожиданно вижу Валерия Кононова. Перед ним как раз его собственное полотно — упомянутый портрет Н. Г. Надсонова.
Я не тороплюсь показаться художнику на глаза, наблюдаю за ним издали. Вижу, вроде бы мрачноват. Стоит, взгляд исподлобья, бороду седую теребит. Отошел. Долго смотрел на портрет с новой позиции. Отвернулся. Другие работы в заде осмотрел — похоже, не в первый раз,— снова возвратился к своей, будто за веревочку привязанный.
— Добрый вечер, Валерий Борисыч!
Оглянулся. Удивился. Руку протянул.
— Что делаете? — вопрос мой прозвучал донельзя банально: ну, что можно делать на художественной выставке?!
Зато ответ я услышал очень запомнившийся.
— Сомневаюсь.
Вот так вот! Человек сделал дело. И, видимо, неплохо сделал, коли на такую выставку попал. Мог бы уже и вздохнуть полегче, голову вскинуть повыше: мол, знайте наших! А он не шумит, не якает, внимания к себе не требует, наоборот: «Сомневаюсь!»

4.
Может показаться, далеконько моя мысль боковой отростель пустила: от Гусева, который лопатой орудует, грунт копает, до художника, который на холст грунтовку кладет, у которого и инструмент, и задачи совсем иные.
Но так ли?
С первой встречи с Петром Григорьевичем показалось мне: художник он. Художник в том смысле, что не умеет жить без выдумки, без мечты, что всю жизнь созиданию добра и красоты молится его сердце.
В мастерскую зашли, у себя во дворе он соорудил ее. Правда, еще не закончена.
— Никак до ума не могу довести,— извинился хозяин,— пруд одолел: каждую свободную минуту себе забирает.
Но к чему ни притронулся я в мастерской руками, глазами, все о нем по-доброму говорило. Косяки ли взять, рамы, верстаки, лестницу на второй этаж — все так и хотелось погладить, ибо сделано мастерски, согрето любовью к работе.
А потом вот еще что.
Вижу точило: диск его вроде маленького жернова — настолько велик.
— Где такой купил? — спрашиваю.
— Зачем покупать? — смеется. — На свалке нашел возле мастерских.
Точило сделано очень хитроумно, с использованием для вращения велосипедной педали.
— Увидел разломанный и выброшенный велосипед — жалко стало, что такое добро зря изоржавеет. Вот и пришло на ум приспособить… У педали-то подшипнички. Гляди, как легко…
На второй этаж ведет ажурная лестница с перильцами и ступенями, покрытыми листовым сплавом вроде бронзы; по кромке каждой ступени идет изящный угольник.
— Я эти металлические пластины тоже на свалке подобрал. По Кварсинскому тракту. А на угольники, как думаешь, что пошло?
— Полозья санок! — догадываюсь я, потому что самому приходилось использовать их как угольники.
— Точно! — обрадовался он моей догадке.— У нас зимой на горах катальщики много санок ломают. Я и подобрал. Пригодились.
Не мной выкинуто на свалку доброе точило, кто-то другой сломал велосипед и металл на свалку выбросил; даже словно и не упрекал никого Петр Григорьевич, а все равно упрек ощущался — упрек в бесхозяйственности, в неумении дорожить тем, что создано человеческими руками. Взял мужик и пустил все в дело, словно поэт, из старых, стершихся слов создавший новое произведение и заставивший эти слова зазвучать по-новому.
Вышли из мастерской, и Григорьевна потащила меня на огород.
— Нет уж, не отказывайся, на мое рукоделье тоже погляди.
Провела между всех грядок (землю рвет огородная благодать), зашли в парник: в нем огуречная ботва до потолочной пленки по колышкам добралась, будто рыбацкие сети поставлены; огурцы, как тяжелые рыбины, вниз их оттягивают.
— Ha-ко, угостись да семью угости,— не мореными, не лежалыми,— сколько ни отбивался, насовала Григорьевна огурцов в мою дорожную сумку.
Потом еще долго сидели на крылечке, разговаривали о житье-бытье. Мое внимание—я чувствовал— радовало хозяев. Беседа шла легко, без натуги, разрастаясь вроде той огуречной ботвы.
— Принеси-ка, — непонятно для меня вдруг попросил Петр Григорьевич хозяйку. Она же только спросила:
— Который?
— Новый принеси.
Все стало ясно мне лишь тогда, когда Григорьевна вынесла огромный баян и уважительно подала его мужу.
— Два их у меня,— объяснил он. — Один старый, кировский, и этот… шестьсот рублей в позапрошлом годе отдал… накопил помаленьку.
До сих пор видится: сидит на ступеньке крыльца сильно немолодой человек с недельной щетиной на лице, в обмызганном пиджачишке и мокрых носках (сапоги сбросил, чтобы отдохнули ноги). Маленький, серенький, как старый воробей, наработавшийся за долгий день и долгую жизнь, притихнув, сидит он. На коленях — черный, блестящий инструмент, полировка которого создана, кажется, специально для того, чтобы отражать занавеси, люстры, блеск концертного зала, а клавиши — чтобы воспринимать виртуозные прикосновения легких, изящных, чутких пальцев, но уж никак не этих — темных, задубелых, еще час назад сжимавших черень лопаты, вдобавок — покалеченных при давней травме.
Но вот зазвучала музыка — и даже озноб прошел у меня по спине: не веселую «Коробушку» или удалые частушки, не «Барыню» или что-нибудь в этом роде выбрал для начала Петр Григорьевич — старинный вальс «Над волнами» поплыл медленно-медленно, истаивая в деревенском воздухе, добираясь до плотины, щемя сердце печалями давней любви, воспоминаниями ушедшей молодости и всплесками летучей мечты.
И пропало несоответствие между человеком и инструментом. Они понимали друг друга, они были взаимно нужны. Баян, такой яркий и блестящий, уже не бросался в глаза, его заслонил человек. Помолодело и штрихами одухотворенности прорисовалось лицо; словно две капли от будущего пруда, налились голубизною глаза…
А звуки плыли и плыли, рассказывая о человеке, о его неуспокоенности, неумении и нежелании жить без напора, самотеком. «Я в самодеятельность до последних лет ходил, два баяна держу — как без песни?..», «А прорвет пруд — в третий раз примусь. Кто меня остановит? Я же ни копейки чужой не потратил. Мой пруд! Не для корысти — мой, а сказать хочу: моими руками на земле сделан…», «Иные меня чудаком считают: что-де все неймется — отдыхал бы…», «Пожить охота, порадоваться, наработаться досыта — мне и семидесяти еще. нет…»
Плыли звуки.
Возле Петра Григорьевича, обхватив рукою опорный столбик крылечка, сидела Григорьевна, и, вовсе не похожая на мужа, была в эти минуты очень похожа на него.



Перейти к верхней панели