Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

Знобящего азарта убить, именуемого деликатно «охотничьим», не испытывал я даже в детстве, когда дружки мои деревенские, «пираты конопатые», палили из самодельных поджигов одинаково страстно как по ржавым консервным банкам, так и по вспугнутым с теплых яиц пичугам.
Зато я мог и поныне могу, правда, теперь не так уж терпеливо, часами караулить с фотоаппаратом где-нибудь возле заросшей озерной курьи лесное зверье. Изредка мне везло. На тех моих первых снимках можно разглядеть ежика. Однажды снял седую респектабельную ворону.
Однако мелкие, пусть и честно заработанные удачи не могли затмить мечту, ради которой перво-наперво и рвался я на лето к бабушке Зине — в деревушку углежогов Сак-Елгу, что, как форпост первопроходцев, одиноко курилась дымами на фоне синевато-угрюмых Таганайских хребтов.
Рысь. Рысь не давала мне покоя! Медведя в тогдашние тринадцать лет мне просто хотелось повстречать, так сказать, испытать свой характер (но не ближе, чем за километр, и чтоб был я на гоночном велосипеде). А вот рысь — именно сфотографировать!
О желании заснять зверя я ни разу никому не обмолвился, даже отцу. Он задал бы жесткий вопрос: «Почему непременно рысь?» — и потребовал бы убедительный, как доказательство теоремы, ответ. А я и до сих пор затрудняюсь однозначно отвечать на вопросы, касающиеся самого себя. Отчего, скажем, чахлый заболоченный ельник будоражит душу, тогда как березовый лес оставляет совершенно равнодушным?
Как нередко оно и бывает, повзрослев, я охладел к былой мечте…
«С фотоаппаратом за ней по следу? Наивно да и небезопасно… Рысюга осторожней, пожалуй, и волка, а ведь серый чует запах гари из ружейных стволов аж за три километра…» — изредка с ленцой вспоминал я, наблюдая, как сынок Миша яростно бутузит уродливое чучело-игрушку, выдаваемое в магазине «Детский мир» за рысь.
Однако после знакомства с егерем Александром Михайловичем Рожковым неутоленная детская мечта снова напомнила о себе. Грех таить сейчас, добавилась к мечте, бескорыстной когда-то, сладостная мысль: ай обомлеют, ай позавидуют моим трофеям приятели-фотографы! Глядишь, на эффектные снимки и журнальчик какой-нибудь «клюнет»…
Мы уговорились с Рожковым: едва с раздольного востока через вершины Урал-Тау перевалит настоящая метельная зима и снега в тайге на горных склонах скопится достаточно, чтобы затаить в нем громоздкие капканы, егерь из ближайшего поселка Зуваткуль отпишет мне письмо.
Сам он живет в километрах четырех от Зуваткуля среди исполинского лиственничного леса. По случайности или жалости чьей (потребовавшей, видимо, немало мужества!) уцелел в беспощадные военные рубки остров — гектаров на десять, не более,— трехсотлетнего лиственничного бора, А еще раньше, оказывается, его щадили даже самые ярые истребители южноуральской тайги — углежоги, поставлявшие древесный уголь старинным металлургическим домнам горнозаводского края.
Если лайка егеря не залает, чуя пришельца, можно пройти по квартальной просеке совсем близко и за сливающимися в сплошную стену стволами не заметить поляны с кордоном в центре. Наверное, с вершины лиственницы дом подслеповатым бельчатам видится усохшим замшелым грибком. Самую толстую, поверху обугленную молнией, лиственницу опоясали скамеечки из еловых жердин. В стволе дерева сделан глубокий надпил, и ствол стесан так, что получился удобный полукруглый столик, за которым Александр Михайлович любит летом угощать гостей чаем из зверобоя и кипрея, зимой же вываливает остатки пищи для птиц.
После теплой затяжной метели оплывает ведущая к дому лыжня. Под свежей снежной толщей гаснут привычные запахи старых следов. Тогда лайка Топаз спешит оставить на слепящей глаз целине лимонно-желтые щели. Всякий раз недоуменно взвизгивает, если с облюбованного куста вдруг сорвется на нос ком тяжелого сырого снега.
В такие вот счастливые предвечерние минуты мне кажется, будто конура Топаза не возле стайки, где вместо коровы зимует мотоцикл егеря, а в дупле высящейся подле самого крыльца лиственницы. Будто и мать Топаза родилась в этом дупле, и сам Топаз появился на свет в том же дупле и потому на правах хозяина встречает каждого, кто переступает порог дома Александра Михайловича.
Меня Топаз не признал: угрожающе скалил клыки, пока Рожков сам не вышел на крыльцо.
— A-а… примчался… Ну, думаю, балаболка к вечеру не явится — скормлю его порцию пельменей синицам, уеду вместе с жинкой к дочке в Сатку. Сижу как на иголках: и тебя нет, и лесовозы последние вот-вот пойдут на Сатку.
Егерь вымыл испачканные мукой руки, вытер их не как сподручнее хлопочущим на кухне хозяйкам — передником, а вынул из шифоньера белоснежное полотенце и лишь затем с достоинством протянул руку.
— В письме какой уговор? Позавчера быть! Этак дружба наша наперекосяк пойдет…
— Семья, семья, Михайлович,— скороговоркой отшутился я, не в силах скрыть радостное волнение: целых два дня предстоит мне прожить с этим насмешливым умницей, не признающим побасенок в оправдание несдержанному слову.
Пока в поселке Зуваткуль существовала школа-восьмилетка, Александр Михайлович занимался любимым делом: учил детей рисованию и географии. Потом, как он выражается, «ваньку с тоски валял»: работал то заведующим клубом, то киномехаником, то бухгалтером в леспромхозе и, наконец, очутился на должности егеря. Выбор учителя озадачил жителей Зуваткуля: предыдущего егеря браконьеры застрелили в упор. Нужно слышать, какая по осени беспощадная стрельба громыхает в здешних хребтах. Хоть сорока, хоть лосенок — ату его! — раскалывай ему череп!
Мое возбуждение Рожков истолковал по-своему.
— Про рысь сейчас не трепыхайся — завтра! Сейчас мы с тобой пельмешками ублажимся, а после сюрприз у меня есть для тебя…
Что за сюрприз, я догадывался. Новые рисунки… Не мне, конечно, судить о степени талантливости, но рисует Александр Михайлович с упоением и очень много. Ребячью восторженность егеря перед каждодневным морозным узором на стекле, виданном-перевиданном тыщу раз, поначалу счел даже за фальшь…
Не скрою, мне льстит, что и к моим снимкам обычного любительского уровня он относится благоговейно, как к законченному авторскому произведению. Непременно требует к снимку название и дату, и роспись поразмашистей. Ни рисунки, ни тем более подаренные ему фотоснимки он не развесит на стене до тех пор, пока не выстрогает для них ладненькие рамки из красноватого лиственничного комля.
Помню, при нашем знакомстве поразили меня пять мальчишеских лиц в этих самых ладненьких лиственничных рамках. Все пятеро братьев Александра Михайловича погибли на фронте, и рисовал он их не с фотографии, а по памяти.
Действительно, едва мы отобедали, как в руках у егеря оказалась папка с рисунками. Видимо, желая подогреть мое любопытство, словно нехотя показал сначала один — мужской портрет. Из обычных лицо: густые брови, подбородок массивный. Но Михайлович рассказывал о натурщике так упоенно, что я невольно усомнился в своем чутье на интересные лица.
— На Дегтярке повстречались — экскаваторщик с бакальского рудника, глухаришек щупал. Молчун. Кряжистый. Физиономия сильная. Никаких ваших специальных бород! Пооблизывался я вокруг него пару минут и ребром ему вопрос. Или ты, сукин сын, позируешь мне час не колыхнувшись, или топай отсюда — охотиться в бору не разрешу!
— Так, так… И чем кончилось? — поддержал я, ждущего ответного интереса, егеря.
— Тем и кончилось. Он для меня утро попотел, а после друг над дружкой хохотали: дегтяркинское токовище-то местные давно вылущили! Более удачными, по-настоящему самобытными показались мне рисунки зверей. Удивляли и подписи к рисункам.
«Натюрморт с лосем». Вырисованная до объемной достоверности кастрюля с цветком алоэ на подоконнике. Облупленная оконная рама, стекло с потеками дождя и там, за стеклом,— мираж лося! Удивительная тоска!
Я ревниво вглядывался в рисунки, пытаясь понять, в чем прелесть каждого.
Почему-то рыси не оказалось ни на одном листе.
— Животин рисую только вольных. На воле рысь лоб в лоб не встречал,— сухо ответил на мой вопрос егерь.— Рисовать, как она в капкане мечется, жидковата радость.
Мне послышался явный упрек в словах егеря.
— Так ты что, Михайлович, осуждаешь меня? — прямо спросил я.
— Прибыль мне какая судить тебя? У вас, нынешних, все равно в ушах сквозняк… Словчишь ведь ты! Чикнешь ее, будто и не в капкане она вовсе. Вроде как смельчак какой — на воле подстерег…
Забавные речи обескуражили меня. Стоило ли ему соглашаться, писать письмо, если сама затея съемки неприятна? Интересно, конечно, снять  рысь на воле, но ей-ей глупо зависеть от редчайшего случая. И потом для сносного снимка секундной встречи мало. Нужно хотя бы точку съемки выбрать, выждать свет. Капканы? Он и без моих съемок их ставит…
— Михайлович, а напросись я к тебе ради охоты, и пристрелили бы рысь в капкане — лучше разве?
— Ты носом не води! Я и сам умею! — вспылил вдруг Рожков.— То охота, а то — иску-у-ус-ство…
Не найдя точных слов для хрупкой мысли, он словно выдохнул в слово «иску-у-усство» всю силу убеждения. Я же, решив блеснуть книжной эрудицией, как бы в отместку за упрек в непорядочности, изрек иронично:
— Художник Сезанн родную мать рисовал в момент смерти! Хотел поймать в красках, как лицо у нее остывает…
Егерь даже со стула вскочил.
— Вот подлец, а? Матушка умирает — и рисовать? Люди, люди все творят… Зверь на подлость не способен,— растерянно прошептал он.
— А возьми поэтов! — с индюшиным самодовольством продолжал я.— Целомудреннейшие, между прочим, пишут строчки… Можно сказать, целую страну учат нравственности! Но ведь смех чистый требовать, чтобы поэты и в быту точь-в-точь соответствовали своим строкам. Живые люди, куда тут денешься…
Обычно спорщик пластичный, не твердолобо стоящий на своем, а жадно-внимательный к аргументам собеседника, Михайлович на сей раз был неузнаваем. Логика егеря казалась мне прямолинейнее, чем стволы окружающих его дом лиственниц:
— Фотографам и кинооператорам съемку скрытой камерой запретить! Бросил поэт жену с грудным младенцем — гнать его из редакций взашей! Художник равнодушно проходит мимо пацанвы, малюющей на заборе скверные слова,— лишать его звания художника!..
Утром, однако, отчужденности между нами как не бывало.
— Эй, засоня, пушки твои не откажут на морозе? — насмешливо гаркнул из кухни егерь, в темноте охлопывая снег с принесенных дров.
— С инеем мороз? — осторожно поинтересовался я. По суеверности и в мыслях не допускал я две роскоши сразу. Мало — сама рысь, еще и лес хрустально-белый!
— Глянь, выйди. Иней в городе у вас. У меня — куржак с ладонь.
Я мигом оделся и, прихватив оба «Киева», вышел на улицу.
Разбеливая черноту леса, утягивались заиндевелые колонны лиственниц в небо, пока еще фиолетовое, звездное, с выстуженным ломтиком луны в орнаменте ветвей. Остро пахло морозом. Ушей коснулось усиленное стылым воздухом эхо прогромыхавшего по автостраде первого лесовоза. Я легко представил себе дневное великолепие леса, когда самыми темными красками окажутся воздушно-голубоватые тени на снегу. «Возьму свое сегодня,— подумал я,— лишь бы затворы, миленькие, не подвели!» Желая еще раз убедиться в их надежности, я оставил «Киевы» висеть на ручке двери.
Завтракали вчерашними пельменями. Конечно же, охота — ремесло егеря, и зачем волноваться человеку перед привычным делом. Но все равно мне хотелось видеть Рожкова сейчас не таким будничным. Хоть бы посуровел как-то, что ли… Сам я хрустящие, е золотистой корочкой пельмени жевал без аппетита…
— Теперь и про рысь можно потолковать,— добродушно начал Александр Михайлович.—День сегодняшний так живем. Один капкан у меня по склону Мускаля — первым навестим. От него к Дегтярке. На Дегтярке два рядышком. Последний недалече здесь, в овраяше.
— Михайлович, нам бы до тех трех часов уложиться. После трех свет не съемочный.
— Ого, сказанул! Я-то на своих досках ходок. А ты?
Пришлось показать свои узенькие беговые лыжи.
— Соломинки. В избе оставляй, на лучину пущу,— обидно пошутил егерь. Вынес из сеней валенки и широкие короткие лыжи с сыромятными креплениями, подбитые незнакомым мне мехом…
С непривычки к чужим лыжам я быстро устал, взмок и уже не ощущал мороза. Сталагмитовый лес с бело-хрупкими, позванивающими от мороза ветвями вызывал досаду: приличный кадр на ходу не сделать. Даже снимая для трестовской многотиражки портрет знатного бетонщика, целый час вымучиваешь из него обязательную улыбку «передовика», а тут для себя снимок. Для души…
Порой я всерьез задумываюсь, что скажет о моей честности фотографа сын Миша, когда вырастет и заинтересуется подлакированными снимками в подшивке хранимых мною газет. Ведь по ним составляется летопись треста!
Верно, улыбчив и обаятелен бригадир бетонщиков Вахтанг Тебридзе, но только это полуправда, ибо остальная часть правды в том, что, когда я приехал снимать Тебридзе, он был на редкость зол. Мел снег, в сырой снежной каше буксовали даже троллейбусы, а его бригаду перебросили в помощь дорожникам доделывать автостраду, ведущую к новому аэропорту,— укладывать бетонную подготовку прямо на слякотный снег… Близилась красная дата календаря…
Конечно, легко напустить сыну тумана о правде фотоискусства, якобы не всегда совпадающей со столь сложной правдой жизни, а еще слаще впасть в амбицию: дескать, за какие снимки платили, те и делал, и денежки на тебя тратил, родненький!
Но если даже родному сыну говорить одно, а думать другое, тогда…
Занятый мыслями о будущем сына, я не сразу распознал в сизо-стальной еловой гриве на нестерпимо ярком голубом фоне начало хребта Мускаль. Еще минут десять ходьбы — и мы целиком увидали взметнувшийся над тайгой оснеженный гребень.
На хребте отдельно искрилась каждая посахаренная инеем елочка, отдельным кораллом просматривался каждый валун в россыпях курумников. Поразительное отличие от того невысокого темнохвойного увала, каким увиделся Мускаль мне летом.
На склонах хребта снег стал особенно глубок, и мне, тропившему лыжню, пришлось теперь плестись вслед за Михайловичем. Завидя в прогале меж елями обширную поляну, я было свернул вправо — скорехонько обогнуть ее и снова оказаться впереди егеря, но тут Топаз глухо зарычал и, утопая в снегу, прыжками понесся к пню на поляне, искрящемуся гигантским снежным грибом.
Как потом рассказал егерь, слабинка рыси — любопытство. И коль лес глухой, нетронутый, с бесконечными одинаковыми елями, рысь обязательно исследует нарушающие однообразие пень, буреломину или стог сена.
Топаз крутился вокруг пня, но близко к нему не подскакивал.
— Горяч-горяч, а в капкан нос не сунет,— с теплым чувством сказал егерь, понимая, очевидно, что любой привычный ему пустяк сейчас интересует меня.
Он осторожно разгреб топором снег возле пня и указал лезвием на светлый полированный коготь, стиснутый железными губами капкана.
— Снегу лишка подвалило. Лапа не провалилась как следует, он ее и щекотнул за коготь…  Видать сам не видывал, а читал: бывает и лапу отгрызает…
Меня охватил не то чтобы страх встречи со зверем, но жутковатое предчувствие. Ждать с раздробленной лапой пока «избавитель» однажды под вечер не приставит ствол ко лбу,— все четыре перегрызешь…
Егерь неожиданно зло прикрикнул на взбудораженного Топаза. Скуля от незаслуженной обиды, кобель выбрался на лыжню за моей спиной, и до самой Дегтярки меня сопровождало его горячее дыхание. Причем стоило ускорить шаг, дабы настичь Михайловича, как Топаз начинал предупредительно рычать.
В детстве ко мне льнули все собаки, а сейчас самая худосочная псинка норовит ухватить за штанину, на худой конец — облаять…
Дегтярка оказалась бывшей деревушкой. Собственно, следовало догадаться еще раньше — по названию: жители когда-то занимались перегонкой дегтя.
Меня всегда трогает верность уральцев старинным названиям (в иных местах не жил и судить не могу). Скажем, испокон века гряда мрачных скал по-над речкою звалась у местных жителей «Жандармы», и решено эти самые скалы на щебень извести. Тотчас какой-нибудь скороспелый начальнишко окрестит карьер трескучим названием вроде «Солнечный» или «Ударный». Такой, если потребуют от него, и собственную фамилию, доставшуюся от предка, гонявшего Наполеона, изменит на более благозвучную. А шагая в сторону карьера, «проголосуешь» водителю самосвала: «Товарищ, подкинь малость, надоело пешком». Он в ответ: «Я до Жандармов. «Беломором» не богат?..»
Вдоль угадываемого под сугробами русла ручья серебрилось несколько срубов без окон, без крыш. На одном даже торчали уцелевшие стропила. Вот, должно быть, счастье на всю жизнь — подглядеть, как гибкие кошки прыгают по этим сказочным развалинам!
Однако Топаз бестолково вертелся вокруг нас и поглядывал на хозяина.
— Порожняк,— с растяжкой сказал егерь, не то досадуя, не то радуясь пустым капканам. Экзотические развалины разом обесценились в моих глазах. Мало их, немощных деревенек-пенсионерок, догнивает по всему Уралу! Нашел сказку…
Назад, к кордону, возвращались без спешки, с частыми остановками. Александр Михайлович разговорился, да что там, мне казалось — разболтался. Было теперь время и поснимать на цветные слайды сверкающий коралловый лес, но даже сама мысль о съемке раздражала меня.
К полудню мы пересекли старую утреннюю лыжню.
— Замерз? Может, сначала до избы проскочим — пропустим по маленькой? Согреешься, потом и проверим последний? — участливо спросил егерь.
— Как хочешь, Михайлович, мне все равно.
— Все равно, говоришь? — он постоял, раздумывая, резко свернул с лыжни.
«Обиделся»,— равнодушно подумал я.
Вырвавшийся далеко вперед кобель огласил лес безудержным злобным лаем. Егерь сдернул с плеча ружье и, держа в правой руке стволом вверх, забалансировал им, спускаясь по крутому склону оврага. Отчетливо стало слышно шуршание потекшего вдоль склона снега. Я буквально впился глазами в спину егеря, пытаясь по напрягшейся его фигуре предугадать, что сейчас произойдет.
На дне оврага, среди валунов, в вырытой в снегу яме лежала рысь. Лежала недвижно, как околевшая, уже присыпанная снегом дворняжка. Бросился в глаза нарост красного льда на перебитой капканом задней лапе. Сквозь палевый мех выпирала решетка ребер.
Егерь выстрелил в воздух. Рысь шевельнула кисточками ушей, с сонной ленцой зевнула и снова закрыла глаза. Я поразился: какие у нее на верхней челюсти между клыков сахарные младенческие зубки! Точь-в-точь такие в семь месяцев резались у моего Мишутки, помню, у жены слезы от боли выступали на глазах, если ему не хватало молока и он требовательно причмокивал грудь.
— Зубы у нее,— прошептал я,— видел зубы у нее?
Егерь недоуменно, беспомощно как-то взглянул на меня.
— По тому, первому снежку попалась… Я ж не верил, что попадется… По первачу они сторожкие…
Уже потам в автобусе, возвращаясь в город, я ломал голову — сколько дней она голодала и как, должно быть, все эти дни металась в капкане, дабы не закоченеть…
— Яму рыла недавно — смерть почуяла… Зверь умирать как попало не станет,— глухим сдавленным голосом сказал егерь.
Зная, что он сейчас сделает, я встал с валуна и, передвигая онемелые ноги, побрел назад по лыжне. Но чувство жгучего стыда порой вынуждает меня совершать абсолютно чуждые моей натуре поступки, для незнающего меня — внешне решительные. Возможно, это эгоизм, жаждущий самооправдания, или что-то другое, во всяком случае не сила характера. Я вернулся и взял у Михайловича ружье.
— Да не в лопатку, шкуру испортишь,— спокойно уже, деловито подправлял меня егерь. Я уткнул ружье в размытое палевое пятно и нажал сразу оба курка. Прикладом меня сбило с ног. Барахтаясь в снегу, я пытался опереться лыжей о что-нибудь и встать. Встал наконец. Неотрывно глядя на рысь, потянулся к шапке, но Михайлович тихо похлопал меня по руке. Мол, не дури, простудишься.



Перейти к верхней панели