Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

"Я молод был очень тогда..."

Из «Уральских очерков»
Варлам Тихонович Шаламов принадлежит к старшему поколению советских писателей, чьи нравственные, эстетические идеалы и ценности утверждались в 20-е годы. Его современник и друг академик Д. С. Лихачев писал: «На его долю выпало и счастливое время, и горестное, и трагическое. Судьба ни в чем не пощадила этого мужественного человека, но он до конца своих дней оставался именно человеком — гражданином, любившим Родину, служившим ей верой и правдой».
Умер В. Т. Шаламов в Москве в январе 1982 года, а родился он на заре века — в 1907 году в Вологде в семье священника. Как же случилось, что 22-летний юноша, как сказали бы теперь, «из интеллигентной семьи», студент факультета советского права Московского университета, юноша возвышенных мыслей, доброй души и открытых поступков оказывается вдруг социально опасным и на три года попадает в лагерь для уголовных преступников? В очерках писателя мы находим ответ и на этот вопрос:
«Я ведь был представителем тех людей, которые выступали против Сталина — никто и никогда не считал, что Сталин и Советская власть — одно и то же. Как же мне вести себя в лагере? Как поступать, кого слушать, кого любить и кого ненавидеть? А любить и ненавидеть я готов был всей своей юношеской душой. Со школьной скамьи я мечтал о самопоокертвовании, уверен был, что душевных сил моих хватит на большие дела. Скрытое от народа «Завещание Ленина» (за распространение которого на гектографе Шаламов был впервые арестован в 1929 году.— Г. Т.) казалось достойным приложения моих сил».
Вторично писатель арестовывается в ночь на 12 января 1937 года и обвиняется в контрреволюционной деятельности. Это происходит при следующих обстоятельствах. «…Во время второго ареста и следствия на первом же допросе следователя-стажер а Романова смутила моя анкета. Пришлось вызывать какого-то полковника, который разъяснил моему следователю, что «тогда, в двадцатые, давали так, не смущайтесь», и, обращаясь ко мне:
— Вы за что именно арестовывались?
— За печатание завещания Ленина.
— Вот-вот,— обратился полковник к следователю,— так и напишите в протоколе и вынесите в меморандум (т. е. в обвинительное заключение.—Г. Т.): «печатал и распространял фальшивку, известную под названием «Завещание Ленина».— И полковник, любезно улыбнувшись, удалился».
Было бы неверным считать очерки Варлама Шалимова только историографией, как теперь говорят, «негатива». Очерки — это свободный, честный, часто горестный рассказ автора о собственной жизни, начавшейся в своеобразных условиях при скоплении большого разнообразия человеческих судеб, имен, лиц и деяний, из которых, собственно, и слагается наша эпоха. В очерках, написанных Варламом Тихоновичем в последнее трудоспособное десятилетие его жизни, в самом начале 70-х годов, Шаламов обращается к своей юности, отыскивая в ней все то, что впоследствии определило каждый поступок его жизни, каждый поворот судьбы. Без трудного опыта, почерпнутого писателем на Северном Урале, колымский трагический опыт Шаламова не завершился бы моральной и творческой победой.
На страницах очерков разворачиваются подлинные события, подлинные обстоятельства строительства Березниковского химического комбината в период с 1929 по 1932 год. Мы слышим живые голоса строителей гиганта первой пятилетки, узнаем их жизни, вникаем в подробности их судеб — часто трагических, изломанных в условиях борьбы за подлинные и мнимые ценности социализма.
Он действительно был очень молод тогда… Юношеский максимализм, которому Варлам Шаламов не изменил и в более зрелые годы, и в начале 70-х, когда писались эти очерки, водил его писательским пером. Варлам Тихонович не умел и не мог превращать им написанное в литературную продукцию и в этом отношении относился к редкому у нас разряду писателей. Вот почему уральские очерки, как и многое другое в творческом наследии Шалимова, не были опубликованы при жизни Варлама Тихоновича. Их время наступило сегодня, потому что именно сегодня мы стали лучше понимать ту простую истину, что «нация, пренебрегающая историей, ставит под вопрос и свое будущее» («Правда», 31.03, 1987).
Мы печатаем с некоторыми сокращениями два из «Уральских очерков» В. Шаламова. Сокращены те части текста, что относятся не к Уралу или касаются событий. описанных в других очерках. Купюры отмечены угловыми скобками.— Ред.
Геннадий ТРИФОНОВ

ВИШЕРА
< . . . > Когда наш пеший этап числом в сто человек пришел на Вишеру, а это было 13 апреля 1929 года, уральская весна сожгла в пузырь наши белые тюремные лица.

В лагере всегда доверяют глазу, личному осмотру, а не документам. Документы обычно только подтверждают осмотр. И так как у меня не было вещей, кроме одеяла, принесенного на свидание в Бутырскую тюрьму одной н аше й девушкой-троцкисткой,— жены у меня не было, в тюремной юрисдикции она шла как «невеста»,— одеяла неказистого, не вызывавшего интереса блатарей, которые обшаривали догола каждого «фраера», «штымпа», попутно оставляя «фраеру» лишь что-нибудь тяжелое, вроде чемодана…
Я шагал в ногу со всеми, одетый в красноармейскую шинель, которую носил в Москве, в военных сапогах. Больше ничего у меня не было — ни пальто, ни торбы — по всем правилам блатаря. Поэтому на ночевках я всегда попадал к неимущим, как раздетый, к блатарям — редкий начальник определял меня в барак чистых
Всех вымыли. Эта баня была расположена вне лагеря, на горке, да и баней не была — был навес над котлом, где кипела вода, стояла бочка с холодной водой, разбавляемой горячей, а горячую выдавал сам банщик из заключенных — «по черпаку на рыло». Не было ни соды, ни мыла, ни обмылков. Второй арестант выдавал белье, записывая в «арматурную карточку». Белье выдавалось только тем, у кого не было своего,— белье, разумеется, не новое, а, как говорят в лагере, «второго срока», то есть уже бывшее в употреблении. Это выражение «первого и второго срока» следовало арестанту запомнить. И терминология, и существо дела тут были одинаковыми через десятилетия.
Стопки этого второсрочного белья лежали около банщика. Парикмахер стриг под машинку тех, кто этого хотел. Не выдавали никакой верхней одежды. Лагерная одежда — а она была, да еще какая удобная — выдавалась только тем, кто износил свою. Поэтому прибывшие со мной заключенные и я сам еще долго ходили в «своем», в цивильном. Вскоре я догадался, что лучше изорвать постепенно шинель, чтобы получить новый бушлат. Так я и сделал.
Наш этап — сто человек — разместили в новом, только что выстроенном бараке — плотно трудились лагерники, воздвигая здание за зданием. Все эти здания были по общему чертежу и предназначались для жилья 250 человек.
Эти 250 человек составляли арестантскую роту. Каждая рота делилась на взводы — три в каждой роте. Каждый взвод занимал определенное место на нарах. Нары были двойные, сплошные, в два этажа. Зарубки на концах, которые делал сам лезущий спать вверх, были у каждого столба. Все население барака состояло из нескольких бригад, работающих на строительстве.
Мимо всех нар, посреди барака стоял длинный обеденный стол, а то и два стола, где арестанты ели. Посуда была у дневального — на барак в 250 человек. Туда полагался командир роты заключенных, нарядчик роты, заместитель командира по хозяйственной части, иначе — завхоз, трое дневальных, дежуривших по очереди. Четвертым в обслуге был хлеборез, который получал хлеб из общей хлеборезки, резал его на пайки по 600 гр.— всем равно и раскладывал эти пайки по местам.
Два крыльца было у барака, а справа и слева у самой двери, составляя как бы преддверие арестантской для
жилья и одновременно обслуги и охраны, были комнатки на манер кают, которые на Колыме позднее были названы «кабинками» — и так это название осталось. Но на Витере «кабинкой» эти помещения еще не называли — просто «комната командира роты», «комната нарядчика». В кабинке был стол, койка, вернее — топчан. Для завхоза вторая комната напротив служила вещевым складом, который завхоз запирал на замок и отпирал, когда надо было «одевать». Вообще-то эта «каптерка» предназначалась для жилья командирам взводов, которых предполагалось, разумеется, ограждать от массы. Но практически все командиры взводов и дневальные спали на общих нарах — в одном каком-нибудь светлом углу.
Питание отличалось чрезвычайной строгостью, принципиальностью. Каждый получал одинаковый паек — суп на обед, кашу или картошку на второе, мясо порционное вареное; на завтрак — чай, кашу; на ужин — чечевицу, горох. В рыбные дни вместо мяса раздавалась треска или кета. Порция была очень большой, не менее 500 граммов, а рыба давалась так, что ложка — стояла. Селедки — неограниченное количество. Хлеб 600 граммов, всем без исключения — ты или главный инженер, или бывший министр.
Никто и думать тогда не мог, что если как следует поболтать этим супом перед голодным человеком — человек изобретет прямоточный котел, переместит с места горы и реки.
«Святая тюремная пайка» — один из законов у вольного и блатного мира того времени.
Те, кто имел деньги, могли тратить их в вольной столовой.
Деньги у заключенных еще в тюрьме отбирали и записывали на «текущий счет». С этого «текущего счета» арестант мог снимать какую-то определенную сумму— 10, 15 рублей и тратить ее в лагерном магазине (ларьке), покупая мясо,— как блатные говорят «жиры», с особенным выражением приобщаясь к языку науки — или тратить деньги в столовой. Иногда разрешалось снять со счета и больше положенного.
Эти деньги выдавались на руки бонами — особенными денежными знаками лагерей. Боны существовали до 1930 года. На них была подпись «Глеб Бокий», и действовали они по всей лагерной империи, в которой к этому времени уже никогда не заходило солнце. Боны были в 1 рубль, в 3 рубля, в 5 рублей. Крупнее я не видел. Исследователь русской монетной системы упустил целый период развития общественных строек первой пятилетки, обеспеченный лагерными бонами с подписью Г. Бокия (Глеб Бокий был расстрелян в 1938 году).
Все бухгалтерские операции Вишерских лагерей на Березниках 1929, 30 и 31 года велись на две кассы. Касса № 1 — по вольнонаемным бонам, обычная и касса № 2 — по арестантским бонам. В лагерной мастерской можно было купить за боны все, но не за обычные совзнаки, которые стоили гораздо меньше лагерных денег. Вот тут-то В. П. Шахгильдян— первый секретарь Березниковского обкома — и сшил себе в лагере кожаное пальто и хромовые сапоги. Вот тут-то и возникло «дело Стукова» — начальника Березниковского лагеря.
Но это все было после 1929 года, уже во время «перековки», когда вольные деньги полетели по инфляционному столбу вверх; когда ударили планы коллективизации и голод массовый; когда вокруг были поставлены раздаточные столы-кормушки для голодающих. А в 1929 году летом в лагере было самое демократическое питание — священная тюремная пайка. Арестант был арестант — таков был смысл политики питания.
Одежда всем давалась одна: зимняя шапка-соловчанка— ушанка суконная особого покроя; бушлат соловецкий— суконный, защитного цвета, армейского сукна; брюки суконные— точно такие же, как бушлат, и того же самого сукна; обмотки (на ноги) из того же сукна; ботинки кожаные добротные, с кожаной подошвой— потом подошва стала резиновой; гимнастерка холщовая того же армейского образца; брюки армейские летние; белье обыкновенное солдатское.
Все спали на общих нарах вповалку, из своей собственной одежды устраивали матрацы и подголовники.  Впрочем, подголовник был общий — доска на всю нару, прибитая косо.
Наша рота была 10-й. Разместилась она в новом бараке, пахнущем хвоей, свежими сосновыми досками. Никаких постельных принадлежностей в лагере не давали.
Видно было, что идет усиленное строительство бараков— лагерь рос. 4-я рота была привилегированной — для обслуги. Здесь были койки вагонной системы, подвесные, в купе на четыре человека, качавшиеся при движении любого из 60-ти обитателей и скрипящие. Мне до сих пор чудится омерзительный скрип коек этой 4-й роты, где пришлось мне переночевать несколько ночей.
3-я рота была рота специалистов — плотников, столяров и тоже обслуживала производство. 2-я рота обслуживала лагерь. Наконец, 1-я рота была хотя и с общими нарами, но ротой лагерной администрации — там жили работники учетного отдела, отдела труда, культурно-воспитательной части, завмаги.
Общие роты 5-я и 10-я были исключительно чернорабочими, ходили на строительство по бригадам.
Вся территория лагеря (теперь ЭТО называется «лагерная зона») была окружена колючей проволокой в несколько рядов. По бокам зоны стояли караульные вышки, где дежурили часовые.
Развод на работу производился у комендантской вахты, куда и приводили коменданты и нарядчики всех работяг к семи часам утра. На людей был составлен список — по строгой ГУЛАГовской форме, список вручался бригадиру (или конвою), когда бригаду проводили через вахту на строительство.
Утренние проверки делались около барака — зимой в самом бараке, и к разводу бригада шла строем. Весь текущий учет коменданты рот сдавали в виде рапортичек на вахту, а нарядчики — в отдел труда. Ежедневно сводилось три итога: вахта, УРО и отдел труда. Об обнаружении беглецов полагалось писать рапорт.
Бригада шла на работу. Работала, получала удостоверение о выполненной работе от представителя — лагерного работника производства и возвращалась в барак, или в столовую обедать, если работали близко, или просто спать. Отбой был в 10 часов вечера и до отбоя было еще много мороки.
В 7 часов вечера была общая проверка лагеря, производимая дежурным комендантом — их было трое и еще главный, им в мое время был Нестеров. Дежурный комендант в мое время был Александров, бывший царский офицер, служивший в артиллерийских частях Красной Армии Черноморского побережья — у меня на глазах он окончил срок и остался на лагерной службе. Второй комендант был Максимов — кажется, уральский чекист, малозначительный и малограмотный. Третий был прибывший по партийной путевке мобилизованный для укрепления Вишеры Николай Петрович по фамилии Спартак — рыжий такой, невысокий. Возможно, «Спартак» — это псевдоним. Хотя он сам уверял, что это его новая фамилия, которую он сам получил по собственному заявлению и объявлению в газетах.
Эти три командира, дежурившие по суткам и наблюдавшие за порядком, дисциплиной и покоем арестантов,
сменяли друг друга на ежедневной вечерней проверке.
Проверка. Каждая рота выстраивалась у барака. Командир роты давал команду «смирно» — и мы стояли «руки по швам», пока быстрым шагом не подходил принимающий дежурство комендант в сопровождении сдающего дежурство. Приблизившись к арестантскому строю, комендант провозглашал приветствие:
— Здравствуй, десятая рота! — На что все мы дружным,  одним дыханием должны были ответить: «Здрав…» В тех случаях, когда ответ казался коменданту недружным, он приказывал командиру роты «подрепетить», и нас «репетили». Чтобы избежать этих мучительных репетиций, все выдыхали дружно: «Здрав!..» Что и требовалось получить командиру.
Комендант рапортовал: в роте 240, на работе 100. В строю — 139. В больнице один. И вручал письменную рапортичку с теми же данными.
Обход этот по всему лагерю проводился беглым шагом, почти бегом — комендант не хотел терять времени, а количество рот все росло и росло.
Каждый барак стоял в определенном строю. Линия бараков была натянута на ниточку. За уборкой территории следили чрезвычайно.
На ночь к двери каждого барака дневальный ставил большую ассенизационную бочку и было категорически запрещено выходить из барака ночью в нижнем белье — как ни тепла уральская ночь. Если сонному было лень натягивать брюки, он рисковал, выйдя в белье, что его заметит пробегающий по лагерю комендант — и арестант исчезнет в изоляторе,
В лагере был изолятор, очень серьезный, с железным полом, уносящим здоровье. Мне пришлось познакомиться с изолятором позднее — в конце 1930 года, когда мы там сидели по делу о начальнике Березниковского отделения. Но человек может вытерпеть много.
И все же именно этих железных полов боялись беглецы-блатари; когда после поимки на вопрос коменданта Нестерова: «Ну, выбирай —что тебе за побег. Плеска? Или в изолятор?» — все отвечали надрывно: «Плеска, Иван Николаевич!» Иван Николаевич разворачивался и давал плеска. Один удар — и с ног. Этим комендант гордился, хвалился, многократно совершенствуясь…
Конечно, и тут Нестеров не мог обмануть блатарей — в притворстве блатари падали сами, но все же декорум был соблюден и на месяц или на три в изолятор с железным полом их не сажали, потому что по традиции полагалось утереть кровь, поблагодарить Ивана Николаевича за науку и идти в свой барак без всяких юридических последствий.
Изолятор был в правом углу зоны, в отдельной загородке. Комендант изолятора был из заключенных — какой-то дагестанец, «нацмен», как мы тогда говорили. Токтамышев была его фамилия. «Зверь»,— говорили блатари.
Вот и все, что было в 4-м отделении Лагерей особого назначения в момент моего прибытия туда 13 апреля 1929 года.
Вишерский лагерь, как и Соловки, был лагерем лесозаготовок. Именно по реке Вишере приплывали в Европу бревна, добытые принудительным трудом, арестантским трудом. Событие отмечалось многочисленными общественными кампаниями на Западе, вплоть до дипломатической акции в Лиге Наций.
1-е отделение IV отделения УСЛОНа, создавшееся в местечке Вижаихе и составляющее центр Вишерского района с городом Красновишерском — в будущем с бумажным комбинатом,— в 1928 году уже не работало на экспорт, не заготовляло леса для Англии, а обслуживало комбинат.
Лесозаготовки, которые велись вокруг Вижаихи, были переброшены на сто километров. Там был открыт и в мое время работал Северный район. Лесозаготовки были основным производством, а стало быть — самым тяжелым. Как на Колыме золото, на Северном Урале заветной добычей был балан, бревно. Как правило, лес валили и зимой и летом. Летом работу прерывал молевой сплав по притокам Вишеры и самой Вишере до запаней около Вижаихи, где выросли два лесозавода, день и ночь готовившие продукцию для себя. Часть отобранных баланов плотилась и сплавлялась летней водой по Каме в город Пермь. Пермь была крайним форпостом лагеря, Вишеры.
Рабочий день заключенного на лесных работах был 8 часов, включая время сплава.
Кормили всех одинаково, а на работы посылали после медицинской комиссии: 3-ю, 4-ю «категорию труда» — на лес, на пилу, 2-ю — на обслугу. 2-я — инвалиды. Исключение делалось лишь для специалистов-инженеров. Если начальник или врач хотел использовать инженера, особенно контрреволюционных статей УК, надо было начинать с «трудовой категории». Делалось это просто. Нормы выработки на лесоповале были обыкновенными нормами (т. е. такими же, как и на воле.— Г, Т,) плюс 40-процентная скидка на принудительный труд. Моральная сторона тут блюлась.
Первое, что сделала «перековка»,— отменила всякие скидки на принудительный труд. Мы — временно задержанные. Мы трудом искупим вину. Об искуплении вины до 1929 года в лагере не говорили.
Вот этот северный участок всегда служил угрозой для работающих: «на север загоню». Там скопились штрафники. Были там и не штрафники, а приехавшие туда прямо из Москвы по лагерному наряду, но большая часть были штрафники.
В 1931 году, когда я принимал Север как учетный работник, заключенных там было чуть поболее двух тысяч человек. Два года назад, при моем приезде на Вишеру, было, очевидно, еще меньше. Эти люди работали в трудных условиях, хотя и был 8-часовой рабочий день и скидка на принудительный труд.
Санитарная часть тогдашних времен возглавлялась вовсе не медиком. Начальником санчасти (а позднее и санотдела Управления) был Карновекий — бывший уполномоченный розыскного отдела. Карновекий попеременно возглавлял то НСЧ, то КВЧ — то есть санитарную часть. По штатной ведомости начальник санитарного отдела может и не быть врачом.
В санчасти было два барака: один — амбулатория, второй — больничка. Там и тут хозяином был фельдшер из блатных — не запомнил его фамилию, но желтое, чуть тронутое оспинкой усталое морщинистое лицо помню хорошо.
Каждая арестантская рота приходила ежедневно на прием с книжкой, которую в руках нес один из командиров взводов. Дневальному такой документ не давался. Книги эти, куда фамилии записавшихся на прием вписывались обязательно чернилами и заранее, комвзвода вместе с людьми приносил в санчасть. Так как рот было много, то очередь была немалая. А фельдшер вписывал результаты осмотра чернилами в свой журнал и одновременно в книгу барака. Освобождал от работы мало — болезнь для освобождения должна была быть основательной.
Принимал в амбулатории и зубной врач (заключенная Зоя Федорова).
Если же больной получал освобождение и иной из начальников такого приказания не выполнял — фельдшер добивался освобождения больного от работы. В отличие от Колымы, где такое освобождение считалось хитростью арестанта — «закосил фельдшер»,— и освобожденному по болезни приходилось помогать дневальному в уборке барака, а то и побольше.

МИЛЛЕР-ВРЕДИТЕЛЬ
Павел Петрович Миллер был первым вредителем, которого я наблюдал близко повседневно.
По моей, исповедуемой с детства теории узнавание человека не делается путем расспроса, анкеты. Общее впечатление — не результат каких-то где-то замечаний, зафиксированных вовремя фактов. Поэтому писателю не нужно что-то записывать, запоминать, наблюдать, достаточно присутствовать рядом — видеть, слышать и понимать.
Павел Петрович Миллер был сыном крупного сибирского золотопромышленника, единственным сыном. Отец дал Павлу Петровичу техническое образование. Павел Петрович был инженер-строитель, главный инженер Самарского военного строительства — в момент ареста в 1928 году < . . . >
«…В моем «вредительстве» единственный факт, который я подтвердил при допросе, было то, что асфальт на дворе конторы полопался — убыток был на 15 рублей. Все, в чем меня обвиняли, что «содеянное могло производство остановить»,— выдумки, чепуха».
Я никогда не спрашивал Миллера, как именно он «вредил». В лагере такие вопросы ни к чему. В ЛАГЕРЕ НЕТ ВИНОВАТЫХ (так назван один из очерков В. Щаламова.— Г. Т.). А потом — для Миллера его работа здесь была первой работой после следствия, процесса и тюрьмы, и, естественно, изливать душу или давать запоздалый бой он не собирался. Но я думаю, что Павел Петрович чрезвычайно болезненно ощутил именно эту рану. И еще не привык к лагерному языку и возмущался, что его помощник Лазарсон кричит, распекая работягу: «Вредитель!»
Всю зиму 1929—30 года заключенные «обживали» каменные коробки, воздвигнутые по вольному найму в «Городе Света», на Чуртане. Размещаясь там на сырых досках, а то и просто вповалку. Тысячи, десятки тысяч людей — строителей «Города, Света» — работали на комбинате и строили себе лагерь поближе — на Адамовой горе. С Чуртана до «площадки» было километра четыре и каждое утро конвой «прогонял» в направлении Камы десятки и сотни строительных бригад < . . . >
У Миллера были основательные надежды после бесед со Стуковым и Берзиным (начальником строительства «Вишхимза» и всех лагерей Северного Урала.— Г. Г.),  что его усердие и рвение заметят, поэтому Павел Петрович сменил весь свой аппарат десятников, работал день и ночь, успевая всюду. От лагеря у Миллера даже была верховая лошадь, но и то за день он не управлялся посмотреть все участки комбината, где работали заключенные. И я, и Лазарсон, и П. П. Кузнецов, и Павловский имели также верховых лошадей. На новой конюшне лагеря, которой заведовал «вольняшка», герой гражданской войны, «вредитель» Караваев, стояли 300 лошадей.
Миллер — бывший главный инженер Самарского военного строительства — решил тряхнуть стариной и спроектировал весь лагерь сам. «Вот это будут новинки!»
— Уборные, Варлам Тихонович,— рассуждал Миллер оживленно,— строились всегда в каторжных учреждениях на 10 «очков». Я добился, что наши уборные будут строиться на 12. Чтобы не теснились — тюремная, этапная память свежа.
Наконец настало время показать труды Высшему начальству. Этим Высшим начальством был для нас тогда ГУЛАГ и его начальник Берман — старый чекист 1918 года, первый, получивший это самое назначение.
Миллер связывал с посещением лагеря Берманом какие-то особые надежды. По совету Стукова он решил обратиться с личной просьбой-жалобой; вручить, так сказать, свою судьбу в руки самого высокого начальства. Этот совет Стукова поддержал и Берзин. Берзин даже взял на себя добиться столь важной аудиенции.
День приезда комиссии настал. Кто бы в лагерь не приехал, всегда говорят: «Комиссия приехала!» С Соловков, что ли, идет эта терминология?.. Берман приехал с большой свитой, в шинелях с петлицами, где виднелись по два и по три ромба. Берзин, начальник Вишлага, человек огромного роста в длинной кавалерийской шинели с тремя ромбами, с темной бородкой, бросался в глаза среди всей этой комиссии, и военный фельдшер Штоф — начальник санчасти из заключенных, рапортуя комиссии, как положено, разлетелся с крыльца санчасти военным шагом и, став перед Берзиным, излил именно на него поэзию лагерного рапорта.
Но Берзин отступил в сторону со словами «вот начальник», выдвигая на первый план невысокого крепыша с белым тюремным лицом, одетого в заношенную черную куртку — бессменную форму ЧК первых лет революции. Помогая растерявшемуся фельдшеру, начальник ГУЛАГА расстегнул кожаную куртку, показывая свои четыре ромба в петлицах. Но Штоф онемел. Берзин махнул рукой — и комиссия двинулась дальше.
Лагерная зона, новенькая, «с иголочки», блестела. Каждая проволока колючая на солнце слепила глаза. 40 бараков — соловецкий стандарт 20-х годов — по 250 мест в каждом на сплошных нарах в два этажа. Баня с асфальтовым полом на 600 шаек с горячей и холодной водой. Клуб с кинобудкой и большой сценой. Превосходная новенькая дезокамера. Конюшня на 300 лошадей.
Само расположение лагеря в центре Адамовой горы, всюду господствующей здесь еще со времен походов Ермака — именно здесь был Орел-городок, откуда Строгановы вели завоевание Сибири и где сжигал дома сам Ермак,— было символично. Колонны лагерного клуба чем-то напоминали Парфенон, но были страшнее Парфенона.
Как уже говорилось, Миллер подготовил заявление-жалобу — просьбу по своему делу (в лагере каждый за себя) с тем, чтобы вручить ее какому-нибудь высшему начальству, гомеровскому богу лично. По русской традиции такие жалобы, поданные «на высочайшее», вручаются лично. И Берзин, и Стуков, и Миллер блюли традицию. Сигналыцик-Берзин махнул платком, и Миллер переложил из одного кармана в другой свою тщательно обдуманную и подготовленную «жалобу». Действительно Берман, умиленный зрелищем новенького лагеря, согласился принять заключенного Миллера по его просьбе для личных переговоров.
После отъезда «комиссии» я вошел в нашу контору. Павел Петрович стоял у окна и смотрел на отъезд высоких гостей.
— Хотите знать, какая была у меня беседа с начальником ГУЛАГА? Полезно для истории.
— Хочу.
— Берман сидел за столом, когда я вошел, и встал, как положено. «Так расскажите, Миллер, как именно вы вредили?» — «Я нигде не вредил, гражданин начальник»,— сказал я, чувствуя, как гортань моя пересыхает. «Так зачем же вы просите свидания? Я думал, что вы хотите сделать важное признание. Берзин!» — громко позвал начальник ГУЛАГА. Берзин шагнул в кабинет: «Слушаю, товарищ начальник» — «Уведите Миллера» — «Слушаюсь».
— Когда это было?
— Час тому назад. .
Павел Петрович вынул из кармана заготовленное заявление, разорвал бумагу и бросил в топящуюся печурку. Бумага ярко вспыхнула.
— А вы не пишете заявлений?—спросил Миллер.
— Мне не о чем просить.
Берман был деятелем круга Ягоды, расстрелянным вместе с Ягодой и Ежовым в 1937 г. Берман лучше понимал политику, чем Миллер. Вскоре иллюзии Миллера рассеялись. Вместе с этим — как новое второе начало того же процесса «возрождения» или «наступления» — Павла Петровича перестала удивлять, оскорблять кличка вредителя. Так много «вредителей» было вокруг. Не только Берман не хотел рисковать, оказывая покровительство справедливости, но все начальство держалось тогда этой удобной формулы, этой удивительной точки зрения < .. .>
Павел Петрович, потерпев неудачу с Берманом, стал ждать уже не случая, а оценки заслуг за верную службу в лагерях. Это его свидание с Берманом было ошибкой, конечно, но при утверждении досрочных освобождений Берман запомнил бы такую фамилию. У всех высоких лагерных начальников память змеиная, но нужно было рисковать,  и Миллер рискнул, рассчитывая, что не испортит каши маслом. И «каша» была слишком крута — такую не доводилось пробовать Миллеру, и «масло» в лагере надо применять очень, очень умело и в меру.
Миллер был человек очень энергичный. Обещание Стукова представить его к досрочному освобождению продолжало сохранять силу. Жена Миллера приехала и по разрешению начальства жила с ним в поселке около месяца. Даже я однажды там пил чай и познакомился с его женой — рано постаревшей женщиной с измученным, каким-то особым, прошедшим тюремные приемные, лицом. Катастрофа была впереди.
У Павла Петровича была привычка всякую неприятную новость — перевод, снятие с должности и прочее —  объявлять своим подчиненным, обнимая за плечи, при этом сладко улыбаться. Хорошие новости (например, включение в список пропускников в столовую для иностранцев) объявлялись Миллером наоборот торжественно — четко-раздельным чтением выписок из приказов или просто приказом.
Все это обилие миллеровских объятий, которым я подвергся по возвращению в Березники (из Вижаихи в 1930 году.— Г. Т.), и заставило меня позднее подумать, что в инициативе этапирования меня спецконвоем в Управление доля Павла Петровича была, хоть и не большая, быть может < . . .>
Павел Петрович Миллер был профессиональный ловчило с угрызениями совести. Как уж его затолкало во вредители — уму непостижимо. Не рассчитал какого-то прыжка. Все он понимал вокруг себя в своем окружении — всех людей объяснил для себя. Миллер был неплохой психолог, логик по преимуществу, вечно хитрил, что-то от кого-то скрывал, что-то кому-то шептал. Всех вокруг себя в меру своего ума объяснил. Всех — кроме меня.
Я был загадкой для Миллера. Он не хотел поверить, что я бросил университет для какой-то подпольной работы, для каких-то туманных идей. Если власть нельзя подчинить, надо ей служить честно, ловчить лишь в бытовом, в мелком, в незначительном. Увы, масштабы диктовал не Миллер < . . .>
По вечерам, вспоминая неточно, неверно, Миллер декламировал «Капитана» Гумилева. Говорили, что со стихами в своей жизни, в своей работе Миллеру не приходилось иметь дела до встречи со мной в Вишерском лагере. На ежедневные миллеровы чаепития я ходил без большой охоты. Развлекаться у Миллера после трудового дня не хотел. Но чай был хороший — миллеровский, горячий и крепкий. Подсыпал ли Миллер соду в свой чай для оживления окраски, как делают рестораны,— не знаю. Но этот крепкий чай был вовсе не чифир — знаменитый колымский рецепт заварки — по пачке на кружку, а обыкновенный — крепкий, густой, горячий чай. Миллер был сибиряк, любил горячий и чай и суп. Любил определенность температур. Я тоже был родом с Севера.
Пил я этот красивый чай и думал про себя, что если что-нибудь со мной случится — Миллер во всяком случае не заступится. Отойдет в сторону и палец о палец не ударит для моего спасения.
Отменным обстоятельством было то, что Миллер с первых дней (по «делу Стукова».— Г. Т.) решил спасаться сам, думая только о себе. Всем остальным была дана та же возможность личного спасения. Никакой помощи Миллер не оказывал и не в его натуре было выдавать кому-то значительную помощь. Например, решением «начальника» на освобождение. Здесь страдали именно близкие сотрудники, ибо Миллер боялся, что его обвинят в протежировании, в блате. Хотя никто бы его не обвинил. Вся лагерная жизнь держалась на этих знакомствах. Но Миллер использовал такой путь только для себя. Использовал неудачников, плохо зная лагерь, плохо понимая высшее начальство. Это — не равнодушие, а еще не описанное человеческое качество хитрожопости.
Равнодушных осуждают, осуждают трусов, но кто осудит хитрецов и ловчил? В лагерных условиях хитрость приводит к пренебрежению жизнью других. Для того чтобы «заткнуть дыру» в перерасходах комбината, немало пролито и арестантской крови и арестантского пота — по инициативе Павла Петровича Миллера и при техническом оформлении карьеристских идей начальника Березниковского лагеря Стукова.
И еще одно очень сильное обстоятельство, характеризующее лагерную жизнь. Я не был на войне. Возможно, что там иные психологические связи. Во всяком случае, побывавший на войне командир, превращаясь в лагерного начальника, не замечает или не хочет заметить, что обстановка-то в лагере — другая, абсолютно не похожая на фронтовую, даже противоречащая ей в самой своей сути.
В лагере вольнонаемный начальник — большой или малый — всегда считает, что подчиненный, которому отдано распоряжение, готов и обязан выполнить это распоряжение срочно и со всей душой. На самом деле — рабы не все. Целый ряд работяг любое распоряжение начальника встречает, напрягая все душевные силы, чтобы его не выполнить. Равнодействующая проходит по линии борьбы двух воль — надо согласиться, но не сделать или сделать не так. Или совсем не согласиться, что глупо и приведет к смерти, так же как отказ от работы. Плохое же выполнение приказа влечет неудовольствие, отстранение от работы, но не больше. Вот почему во время острых «стрессовых», выражаясь морским языком, ситуаций лагерный начальник должен ждать не выполнения, а наоборот — уклонения от выполнения приказа и готовить резервные ходы. Каждое распоряжение высшего начальства — это оскорбление достоинства заключенного вне зависимости полезно или вредно само распоряжение. Мозг заключенного притуплен всевозможными приказами, а воля — оскорблена < . . . >
Еще один штрих в портрет Павла Петровича внесла моя поездка в Москву в декабре 1931 года.
Случилось так, что я, вольный уже, имеющий на руках справку горсовета «Дана Шаламову в том, что он есть действительно то самое лицо», уезжал в 2-недельный отпуск — по коллективному договору после пяти с половиной месяцев работы мне был положен отпуск.
Тогда была борьба с текучестью кадров, и кассы на железной дороге продавали билеты только после визы Управления комбината. А текучесть была большая: за месяц увольнялось три тысячи и нанималось 2,5 тысячи человек. Постоянными были только лагерные кадры — они-то и выстроили комбинат.
У меня была виза Управления, и я легко купил билет. И ехал в ежедневном почтовом «Соликамск — Москва» без затруднений. Я ехал, никого не предупреждая, никого не извещая — ехал просто в свой город без всякой боязни и тревоги. Поезд пришел поздно вечером — еще закат синел,— на Ярославский вокзал. Было тихо, шел легкий теплый снег — и я заплакал на вокзале от встречи со своим любимым городом, где все было — мои ошибки, мои удачи, мои потери.
Но надо было где-то ночевать, и я стал листать у телефонной будки прикованную к ней цепью книгу— телефонный справочник Москвы. Я нашел телефон моего хорошего знакомого, позвонил и через час уже был на Ленинградском шоссе, в той самой квартире, где я когда-то готовился в университет. Рассказы мои вызвали оживление хозяев. Я там переночевал, а на следующий день выяснилось, что и сестра моя родная и тетка в Кунцево и что родители мои в Вологде живы. Можно было спокойно приступить к выполнению поручений.
По просьбе Миллера я обещал привезти ему из Москвы  его чемодан, который хранится где-то у родных на Солянке, у тетки, зовут которую Эглилия Людвиговна Ващенко. Я нашел ее, вручил записку. Чемодан обещали найти.
— А что там в чемодане Пашином?
— Павел Петрович говорил — костюм.
— Ах, там костюм Пашин. Коверкотовый костюм. На Урале, на каторге Паше нужен коверкотовый костюм. Паша живет в таких местах, где без коверкотового костюма обойтись нельзя. Хорошо, мы найдем чемодан. Подождем Юрочку.— Юрочка был сыном Эмилии Людвиговны.— Ах, Павлик, Павлик,— вздыхала Ващенко.— Первое известие от него привезли вы. А какой был щеголь!.. Вы знаете его жену, Полину Сергеевну?
— Раз видел.
— Ну, как?
— Да никак. Было темно. Мы чай пили.
— Никак?! Павлик — негодяй, а она — святая женщина. И хоть племянник он именно мой, а она мне никто, я и на Страшном суде скажу: Павлик — негодяй, а она — святая женщина. Как он ей изменял! Где угодно, с кем угодно. Какие-то балерины, артистки погорелого театра, а то и вовсе каких-то сомнительных дам приводил. Да не куда-нибудь, а вот в эту самую комнату. А Полина Сергеевна все терпела. Они уже почти разошлись. И вдруг его арестовали. И вот—тюрьма. Свидания. Хождения эти по прокурорам. Запросы, вопросы. Ведь этим артисткам и балеринам не дают разрешения на свидания. Да еще поездка на этот ваш Акатуй. Зачем ей Павлик? Плюнуть этому Павлику в рожу — и то. она не способна. Крыжовник варит. Его любимое варенье! Как ваше имя-отчество?
— Варлам Тихонович.
— Вот, Варлам Тихонович. Судьба Полины Сергеевны — это судьба русской женщины. Декабристки — там все была мода, порыв, а вот такая женская судьба… Памятник Полине надо на Красной площади поставить. Еще лучше на Лубянской. А вы говорите: история рассудит. История никого не рассудит.
— Я ничего не сказал на счет истории.
— Ну, подумали.
— И не подумал.
Пришел наконец «Юрочка» — лысый инженер, лет на 20 постарше Павла Петровича, и мы договорились, что чемодан «Юрочка» привезет на Ярославский вокзал к моему поезду.
Так и вышло. Небольшой фибровый чемодан был мне  вручен перед посадкой, и я двинулся в путь на Северный Урал. Положил чемодан под голову и привязал его к пальцам рук, чтобы «скокари не отвернули угол». Я уже мог выражать ожидаемое событие на лагерном языке.
Через пять ночей и пять дней я добрался до станции Угольной и слез, отвязав пальцы от чемодана. Я вручил Миллеру привезенное. Своим ключом Павел Петрович открыл чемодан. Пыль поднялась, как грибообразное облако атомной бомбы. Взлетела моль.
— Сволочи. Забыли нафталина положить,— сказал Миллер.
Павел Петрович был угнетен. Разбитая, развеянная мечта. Приходилось снова облачаться в соловецкую униформу.
Среди нового окружения Павла Петровича, которое я застал после освобождения, был инженер Новиков — железнодорожный строитель, осужденный по вредительской статье и задержанный в Березниках миллеровским фильтром. Новиков помогал Павлу Петровичу в расчетах среди многочисленных и разнообразных дел, которые, как и в мое время, кипели возле Миллера. Правда, волны стали менее бурными, менее шумными, да и сам Павел Петрович облез. Полысел, поседел как-то сразу, но вечерний чай был так же горяч и крепок. Новиков занимался в кабинете Миллера и приватно. Он продвигал изобретение — переворот в строительной технике, который должен был принести Новикову славу и освобождение — свободу и славу. Новиков изобрел саморазгружающийся вагон-платформу с опрокидывающимися бортами, повинующимися какому-то клапану в паровозе.
Были уже вычерчены все чертежи, составлено техническое описание проекта и «Особая докладная записка», где указывалось, что это изобретение было ГУЛАГовских инженеров-—Миллера и Новикова. Я отнесся к этому демаршу спокойно, не тревожась за миллеровскую приписку — приписка чужого имени была, есть и будет в науке, в технике, в Искусстве и в литературе. Она входит в правила игры, которая называется жизнью. Поэтому я, не моргнув глазом, прочел доступные мне места технического описания изобретения.
Почему же мне была доверена столь строгая тайна?
Ведь я не ГУЛАГ и не в ГУЛАГ меня попросят везти эту докладную миллеровскую записку. Оказалось, что на это были свои причины.
— Вы прочли докладную?
— Да. Поздравляю.
— Дело не в этом. При ваших знакомствах в Москве вам легко опубликовать краткое сообщение об этой работе.
— В технических журналах у меня нет знакомств, Павел Петрович. Но я думаю, что смогу.
— Ну, нет так нет.
Я привез эту заметку в Москву. Там был чертеж вагона, сообщающий о важном изобретении инженеров Миллера и Новикова в Березниках — краткая экономная заметка строк на пятьдесят. Я заговорил об этом с моим приятелем из литературно-художественного журнала:
— Я давно уже не работаю по литературно-художественной части.
— А где же?
— Заведую редакцией технического журнала. Мода. И хлеб.
— Так может быть, ты сам…
— Конечно. Давай сюда.
Приятель мой просмотрел заметку.
— Это — чепуха. Двести тысяч изобретений на эту тему поступает в день. Журналу нашему саморазгружающиеся вагоны осточертели до предела. Трудно придумать более не новое и более неудачное. Но дело не в этом. Мы напечатаем эту заметку ради тебя самого. Давай все эти чертежи сюда!
И месяца через три в журнале «Борьба за технику» (1932 год.— Г. Т.) эта заметка была напечатана и даже гонорар выписан и послан на имя авторов изобретения в Березники, но получили деньги обратно.
— В чем дело?
— Наверное, потому, что эти изобретатели — заключенные,— невинно сказал я.
— Ах, это заключенные! Ну, тем лучше.
Даю всегдашнюю справку: ответственный редактор журнала «Борьба за технику» Добровольский расстрелян в 1937 году, у моего приятеля — заведующего редакцией — сломали в Лефортове (в следственно-пыточной тюрьме ГПУ-НКВД-МГБ.— Г. Т) во время побоев на допросе спину. Но он еще жив и пишет.,.



Перейти к верхней панели