Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

ПРЕДЛАГАЕМАЯ ЧИТАТЕЛЮ ПУБЛИКАЦИЯ — ТОЛЬКО ГЛАВА ИЗ СЕМЕЙНОЙ ХРОНИКИ. КОТОРУЮ УЖЕ МНОГО ЛЕТ КРОПОТЛИВО И БЕРЕЖНО ВЕДЕТ ОЛЬГА ВАСИЛЬЕВНА КАЛИНЦЕВА. В ХРОНИКЕ ОТРАЖЕНА ЧАСТЬ ЖИЗНИ ЕЕ БЛИЗКИХ И ДАЛЬНИХ РОДСТВЕННИКОВ» ЧАСТЬ, В КОТОРОЙ, КАК В КАПЛЕ ВОДЫ» ОТРАЗИЛИСЬ СУДЬБЫ СТАРШИХ ПОКОЛЕНИЙ.
В ПОЛНОМ ОБЪЕМЕ КНИГА О. КАЛИНЦЕВОЙ ВЫЙДЕТ В 1991 ГОДУ В СРЕДНЕ-УРАЛЬСКОМ КНИЖНОМ ИЗДАТЕЛЬСТВЕ. НАЗЫВАТЬСЯ ОНА БУДЕТ КРАТКО И СИМВОЛИЧНО — «НАШИ».

Анастасия Илларионовна, мне она очень и очень дальняя родня, как говорят, «седьмая вода на киселе», но зато сложным образом родня и по отцу, и по матери. Имя и отчество у нее длинные. Дома у нас называли ее Настенькой, но теперь, в старости, это неудобно. Я буду называть ее инициалами, но без точек — АИ, так я ей и в письмах пишу. Объяснение этому тоже впереди.
В 1973 году, летом, АИ гостила у нас в Свердловске и много рассказала за это время. Она знала, что я пишу семейную хронику, и хотела помочь. Разговоры у нас были, в основном, об истории страны и нашей родни.
Записывала я по ночам. Для облегчения работы писала от первого лица, так, как она говорила. Она образованней меня, и память у нее лучше, но десять лет каторги, а потом одиночество дают себя знать, письма ее читать очень трудно, а клочковатые рассказы мне пришлось объединять по темам.

КУБАНЬ
— Ты хоть знаешь, как заселялась Кубань? Это ж Екатерина поселила там украинцев, вырученных из турецкого плена, обмененных ею после русско-турецкой войны. На Кубань бежали и крепостные с Украины. Эти беглые сперва батрачили у богатых казаков, потом, собравшись с силами, арендовали землю у помещиков. Мой прадед Малафий — беглый «крипак» с Украины. Рассказывали, он был очень красив. И женился вскоре тоже на очень красивой казачке. За ней дали землю, и ему уже не надо было арендовать.
На Кубани, в плавнях, комары кишели страшно, и малярия-лихорадка трепала всех нещадно. Выживали самые выносливые. Мать родила меня во время приступа лихорадки. Ехала на возу полумертвая, со свекром, из степи, где работала до самых схваток. Тогда ведь всех стеснялись, тем более свекра. Она и молчала, пока молчалось, а потом молчала, потому что была без памяти. А я чуть пищала, и пока доехали до дому, тоже замолкла. Думали умерла, но надо ж точно знать, чтоб греха на душу не принять, вот и не поспешили зарыть. Так и дальше жила — все ждали, что умру: последняя была и самая хиленькая. Но выросла. Пригляделся как-то отец и сказал маме: «Чуешь, Дарья, а Настуся, здается мэни, гарнэнька…»

ОТЕЦ
Богатыми мы не были. Правда, из богатой семьи была наша мама. Ее сундук с приданым выручал нас, девчонок, еще долгие годы. Белья уже давно не было, а когда-то добротные мамины платья все перешивались и перешивались, и всегда у нас был хороший вид. Ну, и учились  все — это тоже вызывало зависть…
Работников отец не держал, со всем мы управлялись сами — семья была большая. Правда, одно время, когда я была еще маленькая, жил у нас пленный австриец, они тогда чуть не в каждом дворе жили.
Отец был любознательный человек, особенно его интересовали всякие механизмы и приспособления для обработки земли. Помню, он все расспрашивал австрийца, что у них в Австрии сеют, чем и как боронят, чем косят, все досконально хотел знать. Для него молотилка была мечтой всей жизни, мы потому и жили так бедно, что отец копил деньги на молотилку. И он ее купил, на нашу беду. И тут же заинтересовался, что получится, если вообще хозяйствовать по-новому. И сговорил мужей трех своих сестер. Они, первые в станице, еще до всякой коллективизации, создали ТОЗ — модное тогда начинание. Товарищество по совместной обработке земли. Лентяев они в свой ТОЗ не принимали, говорили примерно так: «Цэй нам нэ пидийдэ, вин — лэдарь, знаем же його, як облуплэнного. Вин — абы дэнь до вэчора, абэ нэ робыть, будэ тильки ряднушку з пид сэбэ пэрэтягать вид сонця та витру у затышок-холодок». Все хозяйство свое, а главное молотилку, отец передал в ТОЗ. У него не было никогда ни жадности, ни пристрастия к собственности, он был большим энтузиастом нового дела. Вот для этого самого ТОЗа он и поехал в Ейск за картошкой. Купил семь мешков и вез, а его в городе забрали и посадили. Я тогда уже жила в Ейске, училась в единой трудовой школе (бывшей Ксенинской гимназии), так как в станице ничего, кроме высшего начального училища, не было. И вот, проходя мимо одного дома, я услышала, как из-под земли, голос отца: «Настусю! Доню!» Голос шел из подвала. Так мы и узнали, куда он исчез. Умер он вскоре от сердечного приступа. Раскулачен не был, и голоса его не лишали. После его смерти мама не долго прожила. Сестер и братьев моих скосили голод 1933 года, чахотка, малярия. Я оказалась самая выносливая.

ДОЧЬ СЕРЕДНЯКА
Окончив школу, из Ейска я поехала в Краснодарский пединститут. В анкетах писала всегда — «дочь середняка», но очень боялась из-за молотилки. Это тогда был страшный криминал, мог вдруг явиться какой-нибудь земляк и донести, а знаешь, что тогда значило «скрыла свое кулацкое происхождение»? Но обошлось. Назначение у меня было в Кузнецк учительницей в школу-девятилетку. Там меня и нашел краснодарский сокурсник, «влюбленный на всю жизнь», и перетащил в Бийск. Там я стала преподавать в школе имени Толстого. С родными в Ейске я переписывалась, и когда твоя мама и тетя Ольга проезжали в 1930 году через Бийск, они меня там нашли. У Ольги было назначение врачом в алтайское село Ая, а твою маму Дуню они везли туда лечиться от туберкулеза. Они за держались в Бийске на целый месяц из-за того, что не ходили еще паромы по реке Бие.

ЕГОРЫЧ
Я рассказала им о своем новом здешнем знакомстве, и Дуня меня отругала: «Ты, Настя, ничего в этом, не понимаешь и пропадешь ни за что». А знакомство было такое — мы столовались у одной тетки вместе с небольшой группой из покаявшихся и высланных из Москвы троцкистов. Они жили и работали в Бийске, некоторые учительствовали. В связи с «покаянием» запомнилась мне одна случайно оброненная одним из них фраза: «Как будто я проглотил таракана и долго еще буду страдать несварением желудка». Все они лично знали Ленина, были профессиональными революционерами и прекрасными людьми. Я всегда очень гордилась знакомством с ними. Имела глупость это потом и следователю сказать. Я была самоубийственно наивным человеком, и в 1937 году не стала разумнее, и своему следователю говорила то же, что и Дуне с Ольгой: это прекрасные, честные, умные люди, они работали с Лениным, много сделали для революции, много страдали за нее, я их очень уважаю и ничего дурного о них не слышала, и ни о какой их подрывной деятельности не знала.
Один из этих людей был особенно интересной личностью, может, даже исторической. Партийная кличка у него была «Егорыч». Он спасал золотой запас России, ему же выпало участвовать в решении участи царской семьи в Екатеринбурге. Была телеграмма от Ленина, и, конечно же, они понимали, что судить царя открытым судом и полезней, и лучше, и на душе спокойней, но события тех дней не давали выбора.

МАХАЧЕВ
В Бийске я жила недолго. Уже в начале 30-х мы с мужем были приглашены в Дагестан создавать первые словари: аварско-русский, лакско-русский. Мы с Сашей взялись составить аварско-русский словарь, Саше вообще очень легко давались языки. Во главе института стоял Махачев, выходец из богатой аварской семьи. Махачев учился сперва в Турции, а затем в Париже окончил Сорбонну. Князья, богачи, предки Махачева, властвовали здесь безраздельно. В то время в горном Дагестане, по сути, еще и не было Советской власти, в глуши так и оставались его обширные владения и покорные ему, темные люди. И здесь, в долине, и на плоскогорье всегда возможны были набеги, и на ночь запирались ворота города. Смешно сказать, но вооруженная охрана города, по сути, охраняла Махачева от него самого. Это я потом поняла. Ты бы знала, что это была за лиса! С нами, русскими, он был особенно ласков, хотя и ненавидел, наверно. Он был очень хорошо воспитан и широко образован. Кроме родного аварского, знал персидский, турецкий, хорошо владел английским и французским, но плохо говорил по-русски. Вот мой муж и занимался с ним русским, конечно, помимо работы в институте. Саша думал, что, помогая Махачеву совершенствоваться в русском, сам тем временем овладеет аварским. Он понимал эти занятия как товарищескую взаимопомощь, а Махачев был очень хитер. Тогда мы с мужем не подозревали ничего, но теперь я думаю, что он хотел Сашу как-то использовать, плел сети. Да, я думаю, что группа Махачева была. Мы несли в эту страну свет, образование, а национальные верхи и муллы очень сопротивлялись. До Советской власти им было легче обирать людей. Муллы там были очень сильны, они приказывали, проклинали, и матери губили своих дочерей. Когда мулл выселили, все изменилось.

АРЕСТЫ
Мы только начали составлять словарь, когда Сашу арестовали, а через четыре месяца взяли и меня. Все это делалось как-то тихо и странно. Первым, еще в 1936 году, взяли Махачева. За ним пришли прямо в институт. Я как раз сидела в его кабинете и сказала, что Махачев сейчас на лекции. Прямо с лекции его и забрали. Потом брали людей вокруг и в институте еще и еще. Шел 1937 год, но мы-то тогда не знали, что это такое. Сашу моего вовсе как бы и не арестовали, я тогда и не поняла, что это арест. Володя Маслов был наш знакомый. Молодой парень. Очень приятное и всегда грустное лицо. Он, видно, тяготился своей работой в НКВД, и это у него даже проскальзывало иногда. Он был мобилизован со второго курса сельхозинститута на эту работу как комсомолец и человек с очень чистой родословной, с «пролетарским происхождением». У нас он бывал. И в этот день зашел. Я думала, он зашел, как всегда, так просто посидеть, и, пока они с Сашей о чем-то разговаривали, я продолжала возиться на кухне. Потом они вместе, продолжая о чем-то на ходу разговаривать, ушли. Маслов со мной попрощался кивком. Ничего особенного я не заметила и поняла все гораздо позже. Ночь просидела у окна, опершись на локти. Утром пошла на работу. Обстановка там была напряженная. Мне предложили уволиться по собственному желанию. Увольняться я не стала.
Саша уже просидел четыре месяца, когда мне на работу позвонили и сказали, что следствие по его делу окончено, и нам разрешено свидание. Сказали куда явиться. Я, в чем была на работе, не заходя домой, так и побежала. И… на десять лет. Так делали тогда. Никакого свидания с мужем не дали. Это был обман, ловушка.
Так тихо и постепенно арестовали почти весь институт. Да что институт! Во двор следственной тюрьмы арестованных возили машинами. Сперва я не верила, когда мне говорили, что это так, но однажды (я ведь долго была под следствием) меня заставили делать уборку на верхнем этаже, и я сама убедилась. Встала на стол и заглянула в окно. Возили машину за машиной. Были арестованы и все наркомы Дагестана, все самые видные работники, все их жены и дети старше 16 лет.
Детей помладше не отбирали, их могли взять родственники: бабушки, тетки, если эти тетки за себя не боялись. Вот, например, Галю — дочь моей подруги по лагерю, взяла к себе прислуга, работавшая у них в семье. Сажали в тюрьму только с 16 лет. С нами в женской тюрьме были потом девочки-москвички. Их сперва не взяли вместе с родителями, но они сговорились, и однажды во всех старших классах школы на классных досках было написано: «НАШИ РОДИТЕЛИ — НЕ ВРАГИ НАРОДА». Тогда ведь в московских школах в каждом классе было по несколько детей «изъятых» родителей. Стали тягать детей, учителей, родителей. Кто-то назвал «организаторов», и их всех посадили.
Камеры, рассчитанные на 16 человек, вмещали по 30 и больше. Как вмещали? Здесь, в следственной тюрьме, у нас были еще не нары, а койки. Железные койки и серые одеяла, тоже солдатские. На ночь койки ставили плотно одна к другой по два ряда, и узкий проход, и еще немного места оставляли там, где дверь. Утром половину коек выносили в коридор и там складывали штабелями (у кроватей спинки и ножки поднимались). На место кроватей каждая из заключенных вносила из коридора себе стул. Все, конечно, по команде. Утром в туалет успевай быстро — четкая очередность камер, не засидишься, иначе всем не успеть. Потом разносят завтрак.

БЫТОВИКИ
Были среди нас и бытовики — воровки, проститутки, спекулянтки. Еще были абортмахерши и сектантки. Одна сектантка все хотела меня склонить к вере. И воровка одна, очень молоденькая, Валя, уважала меня. Она говорила мне «Вы», несмотря ни на что. А ведь там как: мы для них были только мишенью, возможностью зло сорвать. Мы — «врагини-княгини», жены иногда очень больших начальников, уважаемых людей, интеллигенция. Многие ненавидели нас. Какое там «Вы», там все матом. Да что мат, ты бы видела, что они там вытворяли: разденутся догола, лягут на нары и ноги распялят навстречу «начальничку». Говорят: «Заходите, пожалуйста,— ворота настежь». Так развлекались.
Однажды к нам привели новую девушку, звали ее Клавой. Привели ее под вечер. Обычное дело: одних приводят, других переводят, все время так. Но с этой было необычно. Войдя, она тотчас рванулась назад, закричала и стала умолять охрану не садить ее в эту камеру, а посадить в любую другую. Ее не слушали — втолкнули и закрыли дверь. Две ночи она проплакала, а днем сидела, как зверек. Мы тогда не понимали, в чем дело. На третью ночь нас всех разбудили бытовики, велели стать носами к стенке и молчать. Меня будила Валя: «Тетечка, вставайте быстро к стенке, не смотрите, не слушайте, а то и вам больно, очень больно сделают»… Спросонья, ничего еще не понимая, но привыкшие уже всему сильному подчиняться, мы повставали с кроватей и стали лицом к стене. Я все же успела заметить какую-то возню возле Клавы. Спящую новенькую закрутили в ее же одеяло, как куклу, и ударяли этой куклой об железную кровать. Мне и теперь, хоть тридцать пять лет прошло, не уйти от того, что я потом увидела — красные выпавшие глаза. Я заорала дико, по-звериному. И как будто там, за дверью камеры, ждали сигнала — мгновенно вбежала охрана. Новенькую отняли и развернули. Даже не тело, страшно избитое, поразило нас — этого можно было ожидать, но глаза! Один глаз вышел из орбиты, а другой висел, висел рядом с лицом. Ее унесли в тюремную больницу. Потом, когда я работала там, я узнала о ней. Она выжила. Ослепла, конечно, и вообще все перебито внутри, но выжила. Совсем. еще девочка. Оказывается, воры поставили ее где-то «на стреме», а она испугалась и ушла (еще неопытна была), и они все из-за нее сели. И вот месть. Она сразу, как увидела их, уже знала, что ее ждет в этой камере. Знал и следователь, который вел их дело, но ему надо было лишнее доказательство.

ГОЛОДОВКА
Вот после этого мы и объявили голодовку — требовали отделить нас от бытовиков. К тому времени мы уже знали, что выступать с любым требованием можно только каждому за себя, и нельзя писать заявлений, иначе будет сразу «групповое дело». Мы просто перестали есть то, что нам приносили. Тогда начальство этого все же боялось, ведь мы были еще только под следствием: нам продолжали приносить, нас уговаривали. Самыми трудными были два первые дня, потом легче. Бытовиков из камеры все же убрали. ,
Я шла сразу по двум делам: как жена Саши по делу Махачева и лично за знакомство с бийской троцкистской группой еще в 1929 году. Ни в одной из групп я не состояла, да и понятия о них не имела. Однажды меня повезли на мою квартиру и сделали там обыск. Ничего, относящегося к делу Махачева, там быть не могло, но зато нашли письма из-за границы, мне адресованные, от моих двоюродных братьев. В одном письме было фото, где они, все четверо, вырядились в специально для этого случая сшитые казацкие формы. Мне было сказать, что это мои знакомые, а я сказала как есть, что двоюродные братья. И уж не важно было, что они выехали за границу, когда я была совсем маленькая, что они ничего о политике писать и не думали, а писали только о том, как им весело живется, и какие предметы они там изучают. Важно было, что их и мой дед (по матери) был когда-то давным-давно казачьим атаманом, ведь тогда все станицы Кубани — были курени, и все управление строилось там на манер Запорожской Сечи.

ПЫТКИ
В тюрьме пытали. Но не до смерти. Следователь отвечал, если его подследственный умирал или сам бросался в пролет лестницы. Знаешь, когда меня впервые привели в следственную тюрьму в Махачкале, там в здании были лестницы как лестницы. А потом опять ведут меня, и я вижу: все изменилось — все пролеты в сетках. Некоторые, идя на допрос и зная уже, что их ждет, бросались и разбивались насмерть, а следователь за это отвечал. Я в пытки долго не верила, возмущалась, когда рассказывали. У нас была одна такая, по-моему, подсаженная. Она рассказывала, что следователь кричал на нее: «Говори, бля!…» Я ей сказала тогда: «Почему мне такого не говорят? Ко мне следователь обращается всегда только на «Вы», всегда вежлив со мной, а Вы ведь и сами в разговоре допускаете грубые слова». В общем, после этого в камере стали думать, что не она, а я подсажена, тем более, что врач назначил мне лучшее питание — добавочный кусочек сахара. Потом уж я поняла — мне очень везло, попадались хорошие люди. Попался добрый следователь тогда, в самом начале. Правда, как я теперь понимаю, ему было очень нелегко со мной. Время от времени он говорил сам себе: «Чижолый случай, ну, чижолый же случай!» А иногда прямо тихо советовал: «Этого Вы можете не говорить». Потом и его посадили. В одной из пересыльных тюрем мы с ним встретились. Мое дело вел не один следователь, его передавали то одному, то другому, но все-таки я могу сказать, что мне со следователями везло — звери не попадались. Зато потом, в больнице, я увидела и поняла многое. Медсестра Дора, которая давала нашим женщинам, когда им это нужно было, немного марли и ваты, оказывается должна была об этом доносить. Следователь вызывал женщину как раз в это время. Вызывали часто среди ночи и принуждали стоять в таком состоянии часами. Когда мне в камере женщины рассказывали, мне не верилось, что могут так издеваться над женщиной, не верила, пока не насмотрелась в тюремной больнице на худшее. Люди умирали от побоев, но не сразу, не во время допросов, да и пока не подписал сам на себя, тоже не допускали смерти. Можно бить, не оставляя внешних следов, но внутри все будет разбито. У такого человека кровь хлещет во все концы, и ему уже ни есть, ни сходить. От долгого стояния на допросах ноги у мужчин опухали, становились, как ватные тумбы. Однажды я увидела своего Сашу. Их вели в баню, и нам в щель забора были видны лишь ноги, даже часть их ног. У Саши одна брючина была оборвана, и ноги были страшные, но все-таки я узнала его. В больнице при мне умирали мужчины молодые, красивые. Я попыталась одному сделать на ноги спиртовый компресс, как-то облегчить муки. Мне влетело. Потом, опять же много позже, поняла — врач не хотел повторения этой пытки снова и снова, он не лечил нарочно, избавлением могла быть только смерть. И она наступала. Помнишь, какой «диагноз» поставили твоему отцу? Там это часто писали — «Умер от гомаколита». Вот это и есть «колит».
Тот молодой человек, которому я пыталась помочь, был нарком культуры Дагестана. Он сумел еще написать и дать мне записку, умоляя передать ее жене и сыну. Он знал, что умрет. А я не могла даже этой его последней просьбы выполнить. Как я могла что-то передать на волю, если ко мне никто не приходил? Медсестра Дора была вольнонаемная. Отработав смену, она выходила за ворота и шла домой. У Доры был сын. Я попросила ее, я заклинала ее сыном. Не знаю, передала ли она. Не знаю — все было очень страшно тогда…
Мертвый, отмучавшийся уже, этот человек был особенно прекрасен. Как изваяние бога. Ни до, ни после я не видела таких красивых людей.

«СТОЛБ»
Слышала, в камере говорили: «столб», «столб». Спрашивала— молчат, не объясняют, скажут только: «попадешь
— узнаешь»,— и все. Разный ведь народ был. Сидела, например, со мной в камере одна «бывшая». Старуха уже, подруга фрейлины Вырубовой, жена владельца золотых приисков — Елизавета (АИ назвала и фамилию, но я ее тут же забыла — О. К.). Ей муж подарил на свадьбу прииск, он так и назывался «Елизаветинский рудник». Помнишь, в краеведческом музее мы видели портрет— это ее муж. Рассказывала она нам, как жила, как шиковала. Противно было слушать. Да и сама она была, не знаю, какая раньше красотка, а тогда — страшно опустивщаяся и гадкая.
И вдруг следователь на очередном допросе меня с ней сравнивает. Я не стерпела этого, схватила со стола чернильницу и замахнулась. Конечно, он успел перехватить руку, и я только костюм ему облила. На шум из соседней комнаты вбежала его сотрудница, ее звали Липа. А уж это точно была не женщина, а зверь. В ее обязанности, между прочим, входило нас обыскивать, и делала она это всегда омерзительно грубо, наслаждаясь беззащитностью, стыдом девушек, унижением. По-видимому, этот следователь ее не любил и боялся. Он сказал: «Иди, Липа, я сам разберусь». Выслал ее. Но раз она что-то видела и слышала, он не мог этого так оставить. Правда, я успела, пока Липа влетела, свои пальцы в чернилах в кулак сжать, но брызги чернил на нем, даже на лице, конечно, она видела, и теперь ему ничего не оставалось, как наказать меня.’ Он сказал тихо: «Видите, что вы наделали, ну что ж, пеняйте на себя»,— и вызвал охрану. Повели меня не в камеру, откуда взяли на допрос, а куда-то в другое место.
Завели. Даже не завели, потому что двоим туда не зайти было— это был действительно «столб». Камера- столб. Вмещается только табуретка, и можно только сидеть. И когда закрыли дверь, то полная темнота. Мне показалось, что я там просидела много дней, на самом же деле только несколько часов…
Мы с Сашей очень хотели ребенка, но такая уж я невезучая. До этого был выкидыш во время приступа малярии, а теперь вот случился второй от этого проклятого столба, от нервного потрясения. Я как-то очень уж испугалась, сразу всему, о чем мне раньше говорили товарки, поверила. В общем, когда через несколько часов открыли дверь, чтоб поставить, вернее, дать в руки какую-то еду, я уже не сидела, а обвисла на табуретке, вся в крови. В тюремной больнице меня стали упрекать, что я скрыла от следователя беременность, ведь по закону на время беременности меня могли освободить. Это я знала и скрывала совершенно сознательно. Что бы дала эта отсрочка, кроме лишних мучений? Мама и сестры у меня умерли, кому я могла оставить такую крошку? Родители мужа жили в другом городе и были уже больными стариками.
В больнице я пробыла недолго, и уже на третий день опять вызвали на допрос. Но через несколько месяцев мне пришлось поваляться как следует, а потом и самой работать в тюремной больнице. Но это уже было не в Махачкале, а в Пятигорской тюрьме. Из Махачкалы в Пятигорск вез меня наш старый знакомый Володя Маслов. Он очень сочувствовал мне и Саше и нашел возможность сказать, что за мной нет никакой вины, и что он постарается хоть везти меня, как знакомую попутчицу, а не как арестантку, только очень просил ни с кем в дороге не разговаривать. Тогда, по молодости лет, для меня эта его милость имела огромное значение. Одета я была во все свое, так мы и ехали, как он обещал.

ТЮРЕМНАЯ БОЛЬНИЦА
Снова в больницу попала так — все становилась на спинку койки и лезла к окошку. Руки, чтоб не упасть, клала на покатый подоконник. Видно, содрала кожу и не заметила. Потом была очень высокая температура. А нас ведь проверяли. Бывал и обход с врачом, а медсестра ежедневно заходила. На этот раз она сразу после врачебного обхода вернулась и увела меня в тюремную больницу.
Теперь я понимаю, что очень повезло с этим рожистым воспалением, ведь мне к тому времени уже дали пять лет северных лагерей. Пять лет — это совсем маленький срок, его давали, когда уж вовсе ничего нет, вовсе нечего при-, шить. У меня была статья 58 «а», через 12. Это групповая, а «12» значит — «знала, но не донесла». И вот этап за этапом, а врач меня не отпускает. Заметил, что разбираюсь в латыни, и поручал иногда писать рецепты, я стала помогать ему. Однажды я спросила, когда мне на этап. Сказал, не спеши, с твоей худобой, это верная гибель (он уже знал, что у меня в легких процесс). Так, благодаря этому врачу, я и попала «на курорт» — в открытый лагерь Казахстана, а не на Север.

КАРЛАГ
Когда в Карлаг стали прибывать одна за другой большие партии «жен», то почти всех мужчин-бытовиков оттуда потеснили в глубь Голодной степи. В лагере теперь были одни женщины. Только подрывники в карьере были мужчины, но мы их не видели. И вот теперь и этот огромный карьер, и многоотраслевое сельское хозяйство, и работы по срочному расширению самого лагеря, и подготовка его к очень суровой в здешних местах зиме — все это легло на плечи прибывших в Карлаг женщин. Только старухи и очень уж больные и слабые были при медосмотре отобраны и оставлены в помещениях поварихами, судомойками, уборщицами и т. д. Остальные работали на так называемых «общих работах». Труднее всего было, наверно, на карьере. С карьера меня послали на стройку. Мы спешно строили бараки. Надо было ногами месить кизяк и глину, формировать саман, строить и обмазывать наши будущие жилища. Мы понимали, что бураны не будут ждать. Но дело это для многих было очень непривычное Мне было легче — спасибо крестьянской выучке, я знала множество разных работ и в детстве строила с сестрой саманный сарайчик.
Потом, когда морозы уже ударили, нас послали всех рубить караганник — там другой топки не было, а он рос тогда вокруг, от него и название Караганда. Рубить его в мороз легче, чем летом, а горит он, как акация, даже зеленым — это смолистое растение. По виду он напоминает кусты желтой акации и весь в колючках. Вырубили мы карагач поблизости, ходить к нему от бараков с каждым днем становилось все дальше. На каждую из нас была норма, и норма большая. Замерял кучки вохряк, который водил нас на работу. Нас, «жен», особенно не охраняли. Бывало, что на 15—20 женщин один охранник без собаки. Помогать нам он права не имел. Сидит, а мы рубим. Ружье рядом положит. Попадались и такие добрые ребята — видит, что какая из сил выбилась, а нормы все нет, сам же при замере штыком подпушит. Или раньше времени пошабашим иногда и возвращаемся тогда медленнее, песню затянем, он — ничего. Но как кто-то из начальства, или его же смена почувствует, что нам поблажка была хоть чуть-чуть, так уж, смотрим, и сняли того вохряка, и не посылают, а не дай бог спросить, почему, тогда и ему, и нам беда.
…На рассвете, когда солнце над степью только выглядывает, и заря алая, а снег голубой, караганник в инее стоит, как волшебное царство какое-то, завороженное. Красиво это безмерно, я даже стихи об этом тогда написала.
Ну, а когда бураны начались, и замело его снегом, послали меня на другую работу.

ЦЕХ БРУЦЕЛЛЕЗНЫХ КОРОВ
Задача была в том, чтобы от больных коров получить совершенно здоровый приплод. Работа здесь была не только тяжелой, но и опасной, очень опасной —люди заражались бруцеллезом и гибли в страшных мучениях. Это я видела, когда попала обмороженная в больницу. И все же в помещении работа, хоть и с коровами, да не на буране, а с питанием гораздо лучше — ветфельдшер был добрый человек, бывало, если молоко для телят почему-то непригодным становится, разрешал нам его допивать. Кроме того, и специальное пойло для телят нам перепадало, его мы называли- «какао». Меня пить его научил пастух. Единственный мужчина из зеков с нами работал. Глубокий старик, казах. Срок он получил за то, что однажды, когда пас овец, а мимо проходил голодный караван, он разрешил зарезать одну овцу. Очень был добрый старик. Учил меня, какими травами лечиться от туберкулеза.
Ветфельдшер следил, чтобы мы все дезинфицировали. Для этого употреблялась свежегашеная известь. Руки у нас от нее сильно трескались, болели — нет сил, а бруцеллез— это страшная зараза — чуть где маленькая ранка, и все. Он нас жалел, научил, как спасаться, руки от заражения постоянно смазывая касторкой (олеум рицини), он ее выписывал для коров, а мы мазали руки.
Была среди нас одна женщина, некогда занимавшаяся научной работой в животноводстве. Теперь она вместе с нами убирала навоз, дезинфицировала хлев, принимала и выкармливала телят. И вот, за несколько лет она вывела новую, очень ценную породу коров. Начальство получило большую премию за это. Потом женщину реабилитировали, а труд ее научный присвоили другие, не думаю, чтобы она хлопотала о восстановлении авторства, в войну особенно. Такие люди в войну не думали о своей пользе.

ЭНТУЗИАЗМ
Бытовички, пока к нам не привыкли, все поражались: вот чертовы «врагини-княгини», куда их ни пошлют ворочают, как проклятые. Землю— землю, камень камень, навоз — так навоз, ничем их не проймут. В первый год,
как мы там поселились, на полевых работах еще заправляли бытовички. Некоторые были трактористками, а у нас таких специальностей не было, ведь так, с ходу, машину не освоишь. Нас садили к ним на прицепы. Бытовички, конечно, нас матом, чуть что. А со мной на прицепе работать любили — мне и это было привычным: дома хорошо освоила.
Меня всегда старалась заполучить на свой прицеп рябая воровка Катька. С ней не поспоришь, но я ей поставила условие: буду ездить с тобой, если без мата. Она согласилась. «Вот, мать твою за ногу,— говорит,— а разве я когда ругаюсь?» Так мы с ней и работали, и выходило всегда больше, чем у других, пока я не попала под сенокосилку — повредила ногу.
Мы вообще все делали не за страх, а за совесть, в войну особенно. Удивлялись и вохряки, как мы хорошо работаем, но в тридцатые годы помалкивали. А вот когда состав их резко изменился — всех молодых послали на фронт, а на их место прислали стариков-ополченцев или солдат после ранения, так те прямо так и говорили нам: «Таких «врагов» да Советской власти побольше — горя бы не знали».
Климат Северного Казахстана резко континентальный. Не успели забрать с полей бороны,— начались метели. Ты когда-нибудь видела бороны? На больших таких колесах. Снегом засыплет, тогда конец, не найти их до весны, жалко же — поржавеют. И вот мы с Аськой стащили их все к дороге и на виду у начальства поставили — поди уберут теперь. Так и вышло. Ехал на своем газике начальник конторы Алимов, увидел. Потом был в конторе разговор, а я, конечно, не знала. Захожу в контору, а он вроде бы мне улыбнулся. Что ты, там разве можно было улыбнуться?! Ведь я ЗК, да еще политическая. Оказывается, он, зайдя в контору, заговорил, что вот, мол, молодец бригадир, собрал все бороны, не пропадут теперь. А наша начальница и говорит ему: «Да какой там бригадир, это ж вам наши девчата собрали, это Насти работа — у нее ж душа не терпит, если что пропадет».

БУРАН
В 42-м году, в марте, я работала экспедитором, должна была завозить на участки пищу, а оттуда забирать посуду. И вот надо мне ехать, но буран. Я уже знала, что буран, как малярия, длится три, шесть или девять дней. Если не стих на четвертый, то пробушует шесть, и т. д. И вот уже шесть дней буран, носа никуда не покажешь, а на участке ведь люди остались без хлеба, без дров, без всего. Мне уже кажется, что стихает буря, а начальник уперся: никуда ты не поедешь, не сдохнут… Выкрала я хомуты, запрягла  быков в зернотарку и поехала — никто и не знал. А буран не унимается, буран все сильнее, и скоро я поняла, что сбилась с дороги, и еще поняла, а потом и увидела — волки. Со страху сразу вспомнила, чему учил пастух на бруцеллезной ферме: волки боятся железного лязгу, Нет огня — стучи в железку. Вырвала я крышку из бидона, стала ею со всей силы по бидону колотить. И волки ушли. Волы стали. Теплые волы, живые, никого больше нет. Я вылезла из саней, подошла к ним, повисла на оглоблях между волов. Мне показалось — угрелась, засыпаю, хорошо стало, а я замерзала. Закричал петух в поселке. Это я еще слышала, а может, показалось. А волы бились, бились и как-то выпряглись и нашли дорогу домой, в стойло. Только через’ два часа спохватились, а где ж Настя? Быки стоят, а хозяйки и зернотарки нет. Поняли, что замерзла я.
А меня объездчик спас. Наткнулся на сугроб (там быстро сугробы наметает), раскопал, на лошадь взвалил и привез как мертвую. Когда обмороженная попала в больницу, начальник наш Алимов и говорит заведующей больницей Мильде Иосифовне: «Вы мне ее поставьте на ноги, подлечите как следует». И все меня подкармливал. Пошлет чего-нибудь молочного, как будто заведующей, а она меня зазовет в кабинет и накормит.

ПОЖАР
К тому времени я уже отбыла свое и расконвоирована была. Пять лет моих — 37, 38, 39, 40 и 41. А потом война. И мы все расписались, что остаемся на своих местах. Еще на пять лет. Когда меня после обморожения выписали из больницы, то поставили работать в баню. Лучшее в лагере место считалось. Меня заведующая баней жалела после больницы — давала стирку не тех пар белья, что все в мазуте, а с кого почище, с конторских. Вот тут-то у меня и случился пожар, а получилось, что я Алимова вроде и подвела.
Баню я топила караганником, других дров там нет вообще, еще сухой навоз на зиму собирают, вот и все. А караганник — это тебе не хворост, его не собирают, не ломают, его рубят. В колючках он всегда, а горит, как порох, как сухой ковыль — мгновенно. Топка от предбанника отдельно. Ее топи да топи, все время, непрерывно подбрасывай, а предбанник к очередной партии все равно подготовить успей. Все надо быстро, все по минутам рассчитано. Все, как на войне:, быстро, быстро! Каждой партии зеков на все про все: раздеться, вымыться, переодеться в чистое — давалось лишь десять минут. Значит надо, чтобы все им было уже заранее приготовлено: каждому белье, шайка. Кусочек мыла клался поверх чистого белья.
В тот раз ждали мы партию «шизо» с карьера. Так называли у нас заключенных в штрафном изоляторе. Их обязательно всегда и везде водили с собаками. Это нас, «жен», часто водили без собак. И вот слышу, уже залаяли собаки. Не дай бог, не успеть все приготовить и убраться заранее. Как налетят, тебя одну в предбаннике застукают, тут и наслушаешься про себя такого… Поэтому я помчалась все быстро разложить, уже приготовленное раньше, и убежать до их прихода. А дверь топки я просто прихлопнула и все, а надо было ее завинтить, ручка там за винчивалась. Когда через минуту выскочила из предбанника, загорелось все помещение топки, ведь там был караганник.
Что делать? Помочь некому. Нас пять баб: прачки, я и заведующая — все кинулись заливать. Ведрами, шайками носим воду. Связи с поселком никакой, даже колокола не было, не то что телефона. Прибывшие мужчины могли бы помочь и здорово, но им не положено. Стоят в стороне и смотрят, как мы мечемся, обжигаемся, выбиваемся из сил, мокрые, босые, толчем ногами горящие колючки. И охрана стоит, и сама помочь не может, и подконвойным разрешить не имеет права.
И, как назло, тут налетел начальник (не тот, что меня сюда определил после больницы, а другой). Ну, и конечно, на меня — я же виновата, я истопник. «Мать-перемать. контра проклятая, поджог сделала, в карцер ее немедленно». Заведующая пыталась как-то меня защитить, сказала, что я всегда добросовестно работала и что нельзя же заставлять истопника и в предбаннике работать, и белье стирать. Но куда там! Хорошо еще, что нам тогда удалось подводу с караганником во дворе отвезти подальше от пожара. Без лошади, конечно, руками отволокли подводу, как сил хватило, не знаю. В сущности, сгорела всего лишь деревянная топка, а сама баня с предбанником не пострадала — она кирпичная была. Сгорела только моя многострадальная старенькая дошка, в которой меня и забирали восемь лет назад. И еще сгорела книга «Воскресенье» Льва Толстого, она там у меня была припрятана.
Меня, всю мокрую, босую, ободранную да и обожженную кое-где, ведут в карцер, в одиночку штрафного изолятора. Сама я теперь — ШИЗО. Иду, по иглам иду — ноги полны заноз. Пока тушила, ничего не замечала, а теперь так почувствовала!
Посадили меня они и забыли. Крикнул начальник — «на две недели», а потом и совсем забыли.

ШТРАФНОЙ ИЗОЛЯТОР
Начальник ШИЗО был тоже зек из политических. Назначали иногда на такую работу, когда уже кончался срок, и человек себя хорошо зарекомендовал. Этого начальника все любили за остроумие, за веселый характер. Зашел он ко мне. Ничего, говорит, хоть отдохнешь малость. Принес книжку. Сижу, плачу. Потом стала читать. Дни идут.
Один раз заметила — в окне что-то лежит, потянула к себе. В свертке оказался творог и млела маленький кусочек.
На другой день он зашел и сказал, чтоб успевала убирать, не подводила бы его и людей. Объяснил: они всегда в одно время кладут, когда возвращаются с маслозавода. Спросил: «Друзья? Ну успевай убирать, а то снаружи видно». Сам тоже мне принес как-то морс, не знаю уж, где раздобыл. Жалел меня очень, но спросить обо мне начальство боялся, а может и спрашивал, не знаю. Мне сказал: «Сидишь и сиди. Велели не лезть, не беспокоить, сами скажут, когда выпустить». А тот начальничек, видимо, просто забыл. И вот уже четвертая неделя пошла. А я к тому времени вообще свой срок давно отбыла. И многие так. Это потому мы здесь, что война, и все мы расписались до конца войны; быть на своих местах, работать на оборону. Мы ведь знали;— наше большое лагерное хозяйство очень помогало тогда фронту. Огромное было хозяйство в Карлаге. Поставляло хлеб, масло, мясо, шерсть, много всего.
Наконец, на мое счастье, какая-то инспекция. Заходят и ко мне.
— За что посажена?
— За пожар.
— Какой пожар?
А дело в том (я это после узнала), что вслед за моим пожаром был в степи большой поджог скирд, и о маленьком моем, в сравнении с этим, пожарчике в бане все уж забыли. Я объяснила, как все случилось. Сказали: выпустить немедленно. И отправили на новую работу.

ДОХОДЯГИ
О них я впервые узнала, когда в лагерной больнице лежала. У нас была нянька, тетя Паша, из бытовичек, любила она поорать на нашего брата, на больных. Как-то я даже спросила Мильду Иосифовну, почему она ей не сделает замечание. А та только, улыбнулась грустно: «А толку что? Ведь ей тоже какая-то разрядка нужна. У нее только и радости, что поорать, вы уж не обращайте на это внимания, пожалуйста. Ворочает она грязь с утра до ночи, и ведь сама видите — добросовестно». Пожалуй, что и так…
Но в то утро она что-то уж больно дико орала, и похоже было, что все на кого-то одного. Орала она, как резаная, словами, гаже которых и не услышишь нигде. Я не выдержала и вышла взглянуть. И вот вижу — он не то что идет, ом тихо течет по стенке. И лицо у него виноватое-виноватое, а улыбка такая жалкая, ну такая жалкая, а сам — глаза и кости. Сказать бы, что как только что с креста снятый, так он не с креста, он одной рукой еще штаны держит, а другой — за стенку. У доходяг-пеллагриков, когда их только что к нам прислали, координация совсем нарушилась: штаны спустит, а натянуть уже никак не может. Или так: жевать еще жует, а проглотить не может, и наоборот, не может жевать — сразу глотает. И конечно же, как только их поставили на нашу пайку, у всех начался сильный понос. Потом уж, когда умирать стали, как мухи, начальники поняли, что нельзя же так сразу. Дали им ОП (особый паек), пока не привыкли к нашим харчам. Доходягам первое время все казалось, что у нас тут рай, говорили нам: «Вы тут на курорте, девчата». Они были из самых северных закрытых лагерей, там ничего не росло даже. Они там овощей годами не видели, а мы работали на морковке, а кто и на бахче порой. И так они были там доведены, что сперва и не походили на людей. Увидев впервые наш «рай», на четвереньки становились и грызли с земли всякую зелень, любую. Страшно было на это смотреть. И разве можно ж так сразу, на отвыкший от еды желудок? Вот им и дали тогда этот ОП, чтоб не все перемерли, их очень много погибло еще в пути к нам. А ведь их слали не из человеколюбия, разумеется, хотя и это тоже иногда было, К нам, «женам», их прислали как механизаторов сельского хозяйства, когда это хозяйство сильно разрослось и имело уже большое значение для фронта. До этого хозяйство обходилось почти без мужчин, но надо ж было теперь его как-то механизировать, срочно надо было нас обучить управлять тракторами, сеялками, другой техникой, а таких людей не хватало — все на фронте. Вот и прислали тех, кто когда-то был специалистом в сельском хозяйстве.

БАРЖИ В БЕЛОМ МОРЕ
Однажды, уже в конце войны, забегало, засуетилось все лагерное начальство. Такого переполоха в Карлаге еще никогда не было, сразу чувствовалось, что ожидается комиссия какая-то чрезвычайная. Всех и все заставили скрести, мыть, дезинфицировать, чинить и подкрашивать. И чтоб не единой вши, ничего такого. Тогда мы, конечно, не могли знать, что делалось это не только у нас, а по всем лагерям, и причина была одна. Много лет спустя я узнала — тот давний переполох в лагерях Караганды был связан с баржами на Белом море. Людей, которые не имели «вышки», надо было убрать. Их сажали на старые развалины-баржи, якобы для того, чтобы в море нагружать судна. Так было уже не раз, и они уже знали, что не вернутся на землю. Баржи тонули в бурю, а людей этих, зеков, списывали, как погибших в результате стихийного бедствия.
Навигация оканчивалась. Метеосводка предвещала бурю. Группа ученых с баржи грузила английское судно. Они понимали, что ждет их гибель, и решили как-то сообщить о себе миру. Они знали английский, были когда-то в переписке с английскими учеными, имена некоторых были хорошо известны в научных кругах. У матросов английского корабля они попросили бумаги и написали кровью свои имена и ученые звания. Листы эти спрятали между бревен, а матросам показали, где спрятано, и сказали, кому передать. Вернувшись в свой порт, матросы нашли эти листы, снесли ученым Англии, как наши просили, и рассказали, что сами видели. В СССР была послана специальная английская комиссия, с обвинением, что у нас лагеря, как у Гитлера. Была поздняя осень 43-го года, в войне уже наступил перелом, но в иностранной помощи мы очень нуждались. Поэтому проверку разрешили. Так мы и почувствовали на себе эту проверку. Однако акт о гибели ученых от стихии был официально оформлен, а когда проверили сведения о погоде в тот день, все сошлось — была буря. Официально придраться было не к чему.

ОДЕЖДА
Забирали нас где попало и в чем попало. Меня же взяли с работы — пригласили якобы на свидание с мужем и… на десять лет. Когда меня потом повели на квартиру, чтобы обыск там сделать, то велели взять что надо из одежды . и постель — белье, одеяло, простыни, подушку. Все Это в тюрьме бытовики сразу же забрали себе. Некоторым везло больше. Были такие наборы в этапы, куда попадали только политические, тогда все, что разрешалось с собой брать, при тебе и оставалось навсегда. Некоторые «жены», которые работали со мной и в карьере, и в коровнике, и на других тяжелых и грязных работах, имели еще и домашнюю иногда очень дорогую и красивую одежду. Не, разумеется, берегли, на работу никогда ничего не надевали из своих вещей.
В свое одевались по праздникам и в выходные дни потом, когда они у нас, уже у вольнонаемных, бывали изредка, ведь шла война… Казенное же непременно выдавалось каждой и менялось после бани. Были склады белья. Мужское белье и женское. Мужское белье от женского немного отличалось. Нам, например, в отличие от мужчин, выдавались сорочки с плечиками-лямочками. Конечно, никаких бюстгалтеров мы в то время не носили. Их просто не выдавали.
Нас, в основном, снабжали армейскими обносками, и мужскими, и женскими. Очень мучала обувь. Каждому выдавали «ЧТЗ», по килограмму на ногу. Это не сапоги, не ботинки, а «ЧТЗ», и все. Челябинский тракторный завод их делал из отходов. Наверное, из тех же покрышек, что на грузовики шли. Вперемежку слой резины и слой проволочной сетки. Надо сказать, что никакая другая обувь не смогла бы выдержать работу в карьере. А чтоб не так  терло ноги, мы напихивали в «ЧТЗ» солому, тряпок у нас не было. Солома тоже мало помогала. Везде, где можно было и когда можно было, мы работали босые. Ноги приспосабливаются, подошвы делаются, как копыта, и тогда легко. Потом уже, после боев на озере Хасан, некоторым женщинам очень повезло с обувью. Им достались японские ботиночки, у японцев же ножки маленькие, и это было так кстати. Да и не только ботинки, все обмундирование с убитых японцев развезли по лагерям; шинели, брюки, гимнастерки Конечно, все в крови, с дырками от пуль. Выстирали, заштопали и раздали. А на зиму у нас еще были бушлаты.
Первое, что мы сделали, когда стали вольнонаемными,— попытались одеться, как женщины, нормально. Тогда и на воле было очень трудно достать лифчик. У кого была возможность, просили родственников «из России» прислать, а кто сам себе шил.
Стригла всех нас наша же товарка, бывшая когда-то мужским мастером. Говорила: «Вот жалко, девчата, что у вас бороды не растут». Коротко стригла, удобно.

ТАЛАНТЫ И ПОКЛОННИКИ
Радио нам не полагалось, газет тоже, ни в коем случае. Война началась, а мы ничего не знаем. Как началась, как идет, какое положение на фронте — все узнавали только по поведению начальства, по слухам да по перемещению нас, зеков, в глубь страны. Когда был немцами взят Темрюк, всех из тюрем спешно этапировали дальше. Новоприбывшие всегда что-то сообщали нам, хотя и с опаской.
А что касается искусства, так хоть никаких музыкальных инструментов мы там не слушали и не видели, а художественная самодеятельность у нас все же была. На Новый год, на Май и на Октябрьские мы, разобрав по досочкам, выносили из бараков нары, и начинались танцы и песни, Боже ж мой, как хорошо пели! На всех языках —  от казахского до итальянского, Ведь были среди нас и настоящие оперные певицы, и просто с музыкальным образованием много женщин было. Все ведь культурные люди: жены начсостава, видных инженеров и ученых. Была певица из Мариинки — красивая, ухоженная женщина.  По здоровью ее направили на общие работы, а делать она ничего не умела, не приходилось ей раньше. Так мы часто работали за нее, лишь бы пела нам потом, да и так просто берегли почему-то.
На концерты, разумеется, приходило все лагерное начальство, Мы в праздничные дни одевались в свое, у кого что оставалось из домашнего, да и делились между собой. Были, конечно, среди нас и такие красавицы, которым вообще любой наряд шел, не уродовал, но большинство только в такие вечера и расцветало. Помню одну еврейку. Жалкая она всегда была там в карьере — в бушлате, в огромных «ЧТЗ» на ногах, а тут как пошла танцевать! Оказалось — красавица. Начальнички и приметили, многие ведь там были без жен. Они имели право вызывать на допрос в любое время суток. И вот, в три часа ночи ее вызывают. И, знаешь, она не поддалась соблазну. Она их ненавидела, кобелей. Предлагали ей самую легкую работу, то, се. Не поддалась… Послали опять На самую тяжелую — в карьер.
А еще была у нас грузинка. Та — в любой одежде королева. Все: ватник, стеганые брюки, бушлат, все на ней прекрасным казалось. Пела она грустные грузинские песни. Ну заслушаешься! И все на свете забудешь, что вокруг, и все прежнее вспомнишь. Пела прекрасно, божественно, а уже очень плохо слышала, и с каждым днем все хуже — так на ней отразилась наша беда, слух она потеряла. Потом выяснилось — чисто нервное заболевание. Следователь же думал, что симулирует, когда на допросах она только руками разводила и на уши свои показывала. Муж у нее был русский, инженер, строил КВЖД. Она очень любила мужа, а его расстреляли, обвинив во вредительстве, а они оба там с таким энтузиазмом работали. Она рассказывала, что на той стройке дороги было не на много легче, чем в лагере, в карьере, но помогала вера, идея. И вот она оглохла после такого потрясения. Потом, после карьера, мы с ней же работали на ферме. Пела она так, что я, бывало, плачу навзрыд всякий раз. А она спрашивает: «Чего ты плачешь, Настя? Я ж не плачу, когда ты свои поешь?» — «Ага,— говорю,— тебе-то хорошо, я свои пою, так ты ж ни черта не слышишь, а я твои слышу, вот и реву». Понимала она меня по губам, а слов моих украинских песен, конечно, не могла понять, как, впрочем, и я ее грузинских.
Редко-редко выпадали минутки, когда можно было себе позволить запеть песню, и пел тогда каждый свое, народное, горькое, каждый на своем языке.
Мы и стихи писали. У меня еще сохранились где-то стихи о караганнике. Знаешь, ведут нас рано-рано рубить его по морозу. Заря над сопками только встает: алая заря, голубой снег и совершенно какой-то волшебный в инее стоит караганник вдали. Опять все забудешь и все вспомнишь. Писали стихи, писали прозу, все крадучись, тихо друг другу передавали, старались сберечь, сохранить. Сколько раз все при шмонах отбиралось, но помнили наизусть и снова записывали. У многих тогда еще была хорошая память, вспоминали прочитанное раньше, пересказывали другим. А уж если книга заведется, берегли, как святыню.
Среди присланных к нам доходяг-пеллагриков оказался настоящий художник. Заставляли их расписывать клуб, да и просто писать картины для начальничков. Потом, наверное, озолотились те, кто имел его картины.

ПРАВА
У нас были какие-то права, но мы их не всегда знали, а чаще всего боялись на них настаивать. Мы уже работали вольнонаемными, а денег за труд все же не получали. Дадут, бывало, только по пять рублей к Ноябрьским, да к Первому мая, а сколько заработали и не знали никогда. Однажды за нас, вольнонаемных, заступился комсомолец из вольных. Вихрастый мальчишка, секретарь комсомольской ячейки. Заступился и настоял на своем. Нам тогда все выдали, что положено.
Я в Казахстане прожила двадцать лет: пять — срок, еще пять — все мы расписались «до особого» да десять лет без права выезда. После реабилитации некоторые получили заработанные деньги, отобранные при аресте облигации. Я ничего не потребовала и ничего не получила. Ни денег, ни облигаций (а их было много у нас с Сашей), ни часов, ни писем, ни документов, ни фотографий — ничего. Я и не знала, что все это можно было потребовать. Получилось так, что у меня нет даже документов об образовании. Взять из Краснодарского пединститута копию нельзя — все архивы погибли в оккупацию. Все, что после нашего ареста осталось в квартире, забрали к себе в Темрюк родители мужа. Но при бомбежке на месте их дома образовалась большая воронка — прямое попадание. Ни они сами, ни их вещи не сохранились, и даже единственная записка от моего мужа тогда погибла вместе с его матерью.
Когда нам давали документы о реабилитации, то предупреждали, что их надо очень беречь…

ПОСЛЕСЛОВИЕ
«Во многом знании много печали».
Прошло 15 лет с тех пор, как я услышала и записала эти рассказы. Тогда я не думала о публикации, не уточняла, не расспрашивала, слушала, сострадая, примеривая к себе, вспоминая погибших родственников.
Одинокая эта женщина несколько лет назад умерла. Не знаю, как отнеслась бы она, прочитав с ее же слов за писанное, возможно, что-то велела бы убрать, а что-то дополнила или исправила. Я решилась на публикацию, ибо эти горькие знания очень нужны людям, и, передавая мне их, АИ надеялась, что правда не засыплется холодным снегом времени, не зарастет, не источится ржавчиной людского равнодушия, еще поработает, как те бороны, что она спасала в казахстанской степи, поработали для людей в войну.
Исследования честных ученых, свидетельства переживших, рассказы, стихи, дневники, письма — сколько потребуется всего, чтобы сложилась верная картина? Бесконечно много. Свою лепту я вношу с чужих слов, поэтому меняю многие имена — пусть не будет обид. Не мести и злобы взыскует любое время. Время учит. Да, во многом знании много печали. Но народ не должен говорить о себе. «Я маленькая девочка, танцую и пою, Я Сталина не видела, но я его люблю». Такое отношение к истории и недостойно, и опасно.
Июль 1973 — январь 1988 гг. г. Свердловск



Перейти к верхней панели